Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Неужели вы все же нашли время?
– Простите за опоздание, дела, – скупо извинился Варченко.
– Ничего страшного, – улыбнулся Остромов, – что наши дела перед вашими! Итак, медиумические контакты известны человечеству с тех же первых его лет, в которые зародились культы; и способности к этим контактам искони ценились не менее, чем искусство завалить мамонта или запечатлеть этот процесс на стене пещеры. Попытки позитивной науки разоблачить великих магов направлены прежде всего против спиритизма как вроде простейшего, но вернейшего средства снестись с тонким миром. Трудность спиритизма еще и в том, что немногие готовы остаться, так сказать, в его рамках: большинство идет далее, полностью растворяясь в тонких мирах и не всегда даже возвращаясь из них. Но сегодня, друзья, перед нами медиум исключительной силы. Теперь, когда критика в адрес медиумизма раздается все реже, когда анализ слюнных телец медиума в Лондоне явственно показал присутствие чуждой силы, – возражения выглядят смешно, и опыты по контакту с духовными сущностями имеют наконец статус истинно научный. Прошу вас, в соответствии с этим, не допускать ничего, что было бы отклонением от поведения строгого и, если угодно, академического. Иногда во время опыта возможны припадки ужаса или, напротив, смеха, что есть, в сущности, выражение раздражения одной и той же чакры. Если с вами это случится – не стесняйтесь и не бойтесь, ничего тут страшного нет, всматривайтесь в пассы или выпейте воды из бокала, стоящего перед вами.
Он мельком глянул на Юргевич. Она густо покраснела и округлила влажные глаза. За окном было уже темно, как всегда в северном августе, в десятом часу. В это время, на исходе дня и лета, можно было еще почувствовать, что такое был Петербург накануне гибели, – во времена, когда Остромову не досталось собрать поздний, сладкий мед; он собирал теперь засахарившееся, подгнившее и перепревшее. В канун ночи и осени камни отдавали тепло. День был жаркий, и лето жаркое, и зима будет холодная; но сейчас все еще виснет на грани. Остромов ничего не любил, кроме промежутков – когда действительно что-то приоткрывается; нет, он не всем торговал, кое-что он видел, и если бы не верил в то, что видел, у него бы никто и не покупал… Изредка торопливые шаги доносились с улицы; мелкие, бледные звезды проступали в серо-лиловой глубине петербургских, александрийских, египетских небес. Остромов с некоторым сожалением опустил занавеси, но сеанс требовал темноты.
– Мы начнем с транса, – повелительно возгласил Остромов, – транса еще поверхностного, но позволяющего устранить важное препятствие. Елена! – Тут он повысил голос и обращался далее к одной Юргевич, трепетавшей в магистерском кресле. – В вашем прошлом есть как бы камень, лежащий на пути дальнейшей регрессии. Сегодня мы совместным напряжением психической энергии должны устранить его и спуститься в ту глубину, куда можете проникнуть только вы. Возьмемся за руки, друзья, и дружно воззовем к великим сущностям – мысленно, мысленно, вслух ни слова! Вы участвуете? – отнесся он к Варченке.
– Я понаблюдаю, – отозвался тот с дивана.
– Bene. Хотя ваша сила может оказаться нелишней.
– Я подключусь в случае надобности, – пообещал Варченко.
– Итак! – воззвал Остромов. – Мысленно, строго за мной, повторяем: Aster, oster, delet, melet!
При свечах он видел, как шевелятся губы у сидящих за столом. У всех были прикрыты глаза, один Альтергейм лукаво поглядывал на соседей, но белиберду добросовестно повторял.
– Caper, poper, asfer, belet!
Варченко кряхтел и ворочался на диване.
– Somnia, omnia, tertia, pertia!
Clausqum, blauscam, estia, sulphur!
Юргевич тихо застонала. В стоне этом не было ничего эротического, а одна только мука. Остромов бегло пожалел о рискованном опыте – мало ли что могла выдумать эта юродивая, – но опасаться Варченки не было оснований, свой брат оккультист, а прочим он всегда смог бы объяснить неудачу сеанса посторонними влияниями вроде недоброжелателей из соседнего квартала.
– Зачем, о, зачем, – простонала Юргевич.
– Это так нужно, – властно произнес Остромов. – Если не преодолеть сейчас, то когда же?! Вы не можете больше жить с этим камнем на груди.
– Ах, какой камень, – болезненно поморщилась Юргевич и заговорила вдруг обычным голосом, чуть быстрей, чем в повседневности. – Я теперь ясно, так ясно вижу… Зачем, зачем вы вообще все это делаете? Вы не знаете, что будет, а я знаю. Вот я вас вижу в совершенной отчетливости: труп, труп ходит!
Остромова пробил холодный пот, но он справился с собой.
– Елена, – сказал он мягко, – не говорите глупостей. Говорите то, что видите.
– Я вижу… я вижу вас и ряды, ряды. Вы ходите вдоль рядов, и вам подают. Зачем вы все это сделали? Ведь у вас есть способности. А теперь, теперь… Из тех, кто здесь, ни один не может уцелеть. Это же так просто. А у некоторых дети. Зачем вы все это затеяли? Так бы могло еще обойтись…
С этим бредом пора было заканчивать, и Остромов жестом приказал расцепить руки. Он видел краем глаза, как тяжело дышала Жуковская, словно все силы отдала, чтобы ввести Юргевич в транс; видел, как водит остреньким носиком Мосолова, как теребит бородку Варченко, казавшийся в костюме особенно толстым.
– Елена! – крикнул Остромов. – Вернитесь! Сеанс окончен! Возвращайтесь, libertas conderitum est!
– Надя Жуковская песенку поет, – так же буднично сказала Юргевич. – Заря-заряница, красная девица. Одни подают, другие гонят.
Жуковская вся подалась вперед и в ужасе уставилась на Юргевич. Она никогда при ней не пела «Зарю-заряницу».
– Еще два раза потом будет, – сказала Юргевич. – Третий раз совсем плохо, никуда не спрячетесь, нет. Господи, господи, за что все это? Ведь ничего не делали, никому не вредили. А я с вами не буду, нет, никогда. Я думала вроде сначала, что можно, но мне с вами нельзя. Я теперь все вижу, я не приду к вам больше.
– Елена! – переходя в свою очередь на будничный тон, заметил Остромов. – Хватит, сеанс закончился. Вы давно проснулись, не пугайте нас понапрасну.
Юргевич тяжело застонала, замотала головой, приподнялась в кресле, выгнулась, рухнула и забылась. Остромов подошел, похлопал ее по щекам – она вяло отмахнулась и продолжала спать.
– Слишком сильный медиум, – сказал Остромов и развел руками. – Вероятно, попала под влияние чуждой воли, или недоброжелатели…
– Отчего же, – с места сказал Варченко, – очень интересно.
В голосе его, однако, слышалось разочарование. Альтер и Мартынов бережно положили Юргевич на диван в соседней комнате и вернулись к спиритическому столу.
– Позвольте мне! – крикнула вдруг Мосолова. Она словно всю душу вложила в этот смешной порыв и по-гимназически протянула вверх руку. – Я сегодня чувствую в себе большую силу.
– Как угодно, – пожал плечами Остромов. – Если все уже собрались, почему не попробовать? У вас есть опыт месмеризации?
– Я не пробовала, но бывают видения очень яркие, – виновато призналась Мосолова. Остромов легко себе представил, какие это видения, и криво усмехнулся.
– Что же, aster, oster, delet, melet, – бегло пробормотал он, сделал несколько пассов, и головенка Мосоловой поникла.
– Господа, – воззвал Остромов, – не следует ли нам на сей раз поступить осторожней и вызвать конкретное лицо?
– Пушкина, Пушкина! – вскричал Альтергейм, подпрыгивая на стуле.
– Есть ли другие мнения? – поинтересовался Остромов.
– Пока нет, – ответил за всех уютный басок Варченки.
– Отлично, приступаем. Евгения, вы слышите меня?
– Слы… шу… – раздельно и глухо, словно из страшной трансфизической дали, отозвалась Мосолова.
– Позовите нам Пушкина, Александра Сергеевича, – приказал Остромов и сам еле сдержал пузырящийся на губах смех, ибо сильней всего это напоминало заказ телефонистке: девушка, Пушкина нам! А-99-37…
– Я здесь! – звонко и бодро воскликнула Мосолова.
Возникло некоторое замешательство. Оказалось, задать вопрос Пушкину не так-то просто.
– Великий дух, – начал Остромов, – благодарим тебя за то, что ты счел правильным откликнуться на наш призыв. Ответствуй, страдаешь ли ты.
– Я очень хорошо себя чувствую, – сказал Пушкин, – и рад вас приветствовать.
– Вы творите? – спросил Альтер.
– Я много творю, творю успешно! – признался поэт. – Хотите, я вам почитаю?
Альтергейм замер.
– Если это возможно… – сказал он.
Мосолова раскрыла невидящие глаза и напряглась в потоке вдохновения.
Пусть дождь и гром, пусть солнца луч —
Я вспоминаю о тебе,
Прозрачно небо, стаи туч —
Но только взгляд твой на уме.
Пусть пир, веселье, пусть тоска,
Пусть смех и радость, боль и грусть —
Моя мечта не далека,
Вот только б руку дотянуть… —
продекламировала она с легким подвыванием, покачиваясь в кресле.
– Что-то с ним там сделали ужасное, – сказал Альтер. – Если он там наказан полным лишением дара, что сделают с нами, грешными?
– Я вам прочту еще, – не сдержался Пушкин. С уст Мосоловой срывались пылкие признания:
Ты можешь даже и не знать,
Что я с тобой, что я везде,
Что я могу к тебе летать,
Где бы ты ни был на земле,
Что воздух – я, свет – это я,
Я – птичка, дерево, трава,
Я – всё, что есть вокруг тебя,
Все знаки – то мои слова.
– Его там хуже наказали, – выдохнул Мартынов. – Он стал там женщиной и испытал все муки, которым подвергал их здесь.
– Не шутите! – потребовал Остромов.
– В который раз беспомощно пьянею, – тараторила Мосолова, – в родные глядя серые глаза… Хотела бы любить тебя сильнее, да только жаль – сильней уже нельзя. Никак я не могу к тебе привыкнуть, значителен в тебе любой пустяк. «Не уходи!» – тебе хочу я крикнуть, когда ты отступаешь лишь на шаг… Пускай нас тешит и морочит случай, но волны – не помеха кораблю. Храни меня, люби, жалей и мучай, – я с каждым днем сильней тебя люблю! Все, я улетаю, меня ждут дела. У нас в пятом эоне собрание.
Эк ее растопырило, подумал Остромов. Неужели ей непременно надо было публично вякнуть все это?
– А теперь, – раздался с дивана иронический басок Барченки, – попросим Льва Толстого!
– Лев Толстой на собрании, – тонким голосом предостерег Альтергейм. – Неужели вы думаете, что если Пушкина позвали, Толстого не позовут?
– Пушкин умер христианином, а Толстой отлучен, – заметила Пестерева.
– Это не имеет значения в тонких мирах, – холодно заметил Остромов.
– Очень имеет, – настаивала Пестерева. – Ну, вызовите! Он точно стихи читать не будет.
– Господа, надо ли? – попытался отговорить их Остромов. Меньше всего ему хотелось новых признаний, а способа нейтрализовать сумасшедшую бабу, обрушившуюся на него со своей любовью, он не видел. Мосолова расслабленно откинулась на спинку кресла и, казалось, дремала. На острой, хорьковой ее морде читались блаженство и торжество.
– Толстого, Толстого! – требовала Ирина и хлопала в ладоши. Господи, подумал Остромов, тебе-то что за радость? С кем ты думаешь конкурировать!
– Отлично, – сказал он и хлопнул в ладоши. – Ester, mester, abitus, legens! Явись, великий дух, и дай нам знать, что ты с нами!
– Я с вами, с вами! – радостно сообщил после небольшой паузы Лев Толстой.
– Отлучены ли вы от церкви? – влезла первой Пестерева.
– Для много возлюбившей души это не имеет значения, – с вызовом ответил отлученный.
– Что ждет Россию? – скрипнув диваном, спросил Варченко.
– Голгофа, – ответил Толстой после некоторого раздумья. – Но много возлюбившие спасутся.
– Конкретнее, – потребовал Варченко. – Скажите, пожалуйста, ожидает ли Европу новая война?
– И мир, – добавил Альтер чуть слышно.
– Война, – сказал Толстой после более долгого раздумья, – есть противное разуму дело.
– Это я понимаю, – досадливо повторил Варченко. – Так будет или нет?
Толстой думал еще дольше и наконец сказал:
– Весьма вероятно. Но вас это не коснется.
– Почему? – обиделся Варченко.
– Нескоро, – пояснил Толстой.
– Скажите тогда, что ждет меня, – предложил Остромов. Ему любопытно было посмотреть, как она вывернется.
– Вас ждет… – смешался Толстой. Мосолова широко открыла глаза и уставилась на Остромова, словно впервые видела.
– Меня зовут Борис Васильевич, – напомнил он.
– Вас жду я, – сказал Толстой. – Вас ждет моя любовь, все счастье, которое может дать она, вся радость неземного слияния. Я люблю вас, о, как люблю. Вы истинный избранник моей души, вы тот, в ком сошлось все. И если вы не испугаетесь, вместе мы совершим то, что никому еще не удавалось…
– Ну, полно, – решительно сказал Остромов. – Евгения Николаевна, вы избрали не лучший момент.
Он резко дернул за шнурок и зажег свет. Мосолова зажмурилась, закрыла лицо руками, вскочила и выбежала.
– Что же, – сказал Остромов устало и утер лоб. – Иногда в состоянии транса медиум и в самом деле не владеет собою и начинает признаваться в том, что хотел бы скрыть… Вина моя: я не проверил совместимости членов кружка, не установил правильной цепочки, рассадил вас в произвольном порядке, и вот результат – один медиум сбился с дороги и угодил в темные пространства, где его преследовали бредовые видения, а другой утратил контроль над собою и излил на нас содержимое своей душевной жизни, прямо скажем, довольно бедной. Из этого вы видите, как важна в медиумизме каждая мелочь, а теперь, господа, давайте пить чай.
За чаем положение отчасти выправилось. Жуковская сидела около Юргевич, приводя ее в чувство. Пестерева рассказывала, как Штайнер однажды в Дорнахе месмеризировал Асю, и она точно так же признавалась ему в любви, хотя он намерен был расспросить Гете о тайне соотношения красок. Ася после этого надолго была отлучена от собраний и с досады бросила Бугаева, которому стало мерещиться, что его преследуют китайцы.
– Я никогда не считал Бориса Николаевича серьезным оккультистом, – сдержанно заметил Остромов.
– Он и писатель скучный, – заметил Альтер.
– Ну, не знаю, какой писатель, а человек он совершенно невыносимый, – сказала Пестерева и рассказала пару анекдотов о Бугаеве в Дорнахе.
Через час стали расходиться. Варченко, деловито попрощавшись с Остромовым, на лестнице нагнал Юргевич.
– У меня к вам разговор, – прошептал он.
– У меня очень голова болит, – жалобно сказала она, поднимая на него огромные растерянные глаза.
– Очень коротко. Взамен просите что угодно. Вы ведь видели, видели?
– Я не помню ничего, – сказала она, чуть не плача.
– Не надо ничего помнить, – тихо и настойчиво повторил он. – Скажите только: что вы видите обо мне?
Она вгляделась, потом отвела глаза.
– Кто вам сказал, что я умею…
– Мне не надо ничего говорить, – шептал он, – я вижу достаточно. Скажите, и я никогда больше не обеспокою вас. Я никогда ничего не потребую, не стану преследовать вас, не воспользуюсь вашими способностями. Но сегодня мне нужно знать, скажите: вы меня видите через десять лет?
Она потупилась:
– Вижу.
– Что видите? Говорите все, ничего не бойтесь.
– То же, что и у всех. Пустите! – крикнула она, поднырнула под его расставленные руки и сбежала по ступенькам.
Это худо, подумал Варченко. Это чрезвычайно худо. Впрочем, может быть, она ничего толком не видит… но этого самоутешения он не хотел. Собственных его способностей с лихвой хватало, чтобы отличить, кто видит, а кто нет.
На четвертом этаже в это самое время происходила сцена.
– Зачем вы устроили это отвратительное сборище? – говорила Ирина, усевшись в магистерское кресло и куря. – Какой вам еще власти над душами? Что вы хотели продемонстрировать мне?
– Я ничего не хотел вам демонстрировать, – нейтрально, удерживаясь в рамках, отвечал Остромов. – Я не ждал вас сегодня.
– Он не ждал! Tard piens![24]24
Тем лучше! (фр.)
[Закрыть] Чего же вы ждали? Вы задумывали свальную оргию тут устроить для вашего московского гостя?
– Наш московский гость не интересуется этими вещами.
– Вы откуда знаете? Мужчины интересуются этим всегда… О, теперь я знаю. И как тонко, как отвратительно все рассчитано! Именно сегодня, когда я больше, чем когда-либо, нуждаюсь в вас… когда я страдаю непереносимо, невыразимо… когда я окружена интригами, завистью, когда сеть вокруг меня уже сплетена… – Он не знал, из какой это было роли, но всегда чувствовал, когда она переходила на чужие слова. – Зачем, зачем вы все это устраиваете?! Весь этот цирк… Если вы действительно обучались, как говорите, если вы в самом деле умеете… зачем, какой смысл?! Я все могу понять и все вам прощаю, но этот порок, этот неудержимый разврат… две идиотки с манной кашей в голове… вы скоро начнете прельщаться вокзальными девками!
Остромов слушал этот монолог еще некоторое время и безошибочно уловил момент, когда надо было перейти к схеме «Р» – «Расстегивание». Она стремительно, с радостью, словно только этого и ждала, принялась сбрасывать одежду, повалилась на диван, увлекла Остромова с собой, обхватила руками и ногами, укусила за плечо. «Но ты по крайней мере скучал?!»
– Да, невыносимо, – проговорил он, из последних сил имитируя холодность. Досадно было, что теперь для полноценного возбуждения ей нужны были долгие попреки, а случалось, и слезы. Но досада его скоро прошла. Сегодня Ирина была, что называется, в духе. Остромов любовался ее резкими движениями, растрепанными волосами, болезненными гримасами. Обхватывала его голову, прижимала к груди, все это молча, без дешевого, ненавистного ему ора. Он любил ее такой – сильной, почти грубой.
Глава двенадцатая
1
Первая рукопись, которую Дане надлежало проштудировать за неделю, оказалась засаленным трактатом без названия и начала. Сквозь бухгалтерский почерк копииста проступала старинная, изящная и сильная рука. Дане было даже жаль, что все, о чем говорилось в трактате, он умел с рождения.
Трактат посвящался поискам хороших мест, ибо все места, по мнению автора (им, судя по слогу, был кто-то из вельможных масонов конца екатерининского века), разделялись от природы на хорошие и дурные. Почему-то Дане хотелось, чтобы автором был Бутурлин. Он понятия не имел, отчего в памяти выплыла вдруг именно эта фамилия. Может быть, читал в одном из отцовских журналов о таком масоне, а может, смутно помнил портрет; в русских лицах галантного века была радость добровольного соблюдения приятных условностей, начало вкуса. Слог был неровный, почти державинский, с неизбежными «экзерцициями» и «рефутациями», но и с уколами внезапной точности вроде: «того не может отъять никакая злоба, что чувствует субъект духовный, взирая на зеленый лист в свете фонаря».
Пожалуйста, пусть это будет Бутурлин: таким догадкам Даня привык верить с первых лет и положил себе провести разыскание в Публичке, а может, расспросить и Остромова, если наберется духу. Что до хороших мест – он чувствовал их, сколько себя помнил: Судак был край исключительной благодатности, хотя не без пятен. Дом был выстроен на пятачке, окруженном тремя такими болотинами сразу – разумеется, границы никак не обозначались, но Даня чувствовал их, словно наступал в тень. В одной такой болотине его, трехлетнего, укусила оса: защитная сила дома тут странным образом ослабевала. Можно было изучить свойства этих темных полян, и в детстве он предпринимал опасные экспедиции в их глубину, но не выдерживал дольше нескольких секунд. Первым чувством, посещавшим отважного исследователя или случайного путника, ступившего в темное пятно, была неясная тревога, подозрение о неправильном устройстве мира. В дурном месте прежде всего слегка меняются краски, словно их клали на холст в состоянии болезненном или раздраженном. Даня готов был поклясться, что песок у забора желтел ярче, словно предупреждая об опасности, как яркое ядовитое насекомое предупреждает птицу. Вслед за тревогой наступало легкое физическое недомогание, лихорадка, как бы в начале простуды, – состояние это было слишком знакомо ему, проболевшему все детство. Лихорадка, которую он научился распознавать мгновенно, была не так неприятна сама по себе, но автоматически предполагала две недели без моря, жар, мучительную боль при любом глотке, и хотя болезнь в детстве имеет свои преимущества – общее внимание, безделье, не меньше трех сказок матери, – озноб бывает ужасен, и неприятна слабость, когда выходишь после десяти дней почти непрерывного лежания, а двор за это время неуловимо изменился, не говоря уж о море, все что-то успели, а ты прозевал. Так вот, значит, лихорадка, словно дуновение болезни со всеми ее пакостями, но ужасней всего обозначавшееся вдруг соседство другого вещества и, может быть, даже мира, в который ты можешь втянуться хотя бы через дыру в заборе. В заборе, как мы знаем, три дыры. Вылезая через две, ты оказываешься всего лишь на даче Хитровых или Громеко, но через ту, где желтый песок, можешь попасть в другую вселенную, может быть, на другую планету, от которой до Судака более миллиона верст. А может ничего не произойти, но тебя пронзят таинственные лучи вроде тех, что открыл ужасный бородатый Рентген из «Современного мира», и все о тебе узнают, а может быть, снимут копию, и за миллион верст от Судака окажется твой несчастный двойник, тщетно зовущий маму. Наконец, помимо контакта с ужасным в дурных местах чувствовалось грозное, неудержимое раздражение, словно пообещали хорошее и не сделали, надсмеявшись вдобавок. После некоторых размышлений Даня установил, что строитель дома, дед с отцовской стороны, поступил мудро: дом именно и следует ставить в окружении трех, а лучше четырех темных полей, чтобы грабитель или недобрый вестник, подходя, испугался и повернул вспять. Правда, тогда и самим обитателям будет всякий раз несладко покидать родное жилище, но, во-первых, притяжение моря так сильно, что легкий трепет испуга им побеждается, а во-вторых, это же наши поля, и мы-то уж как-нибудь.
Хорошие места наполняли прежде всего покоем, чувством достижения: вот, я пришел сюда, и мне не хочется уходить. Даня знал, что на повороте дороги из Судака в Коктебель есть именно такая лощина, зеленая складка, трава там мягче даже на вид, в нее тянуло лечь, тень дикой груши прятала лощину от жары, груша была высока и раскидиста; всякий раз, как они проезжали этот поворот, Дане хотелось остановиться. Однажды, в пятнадцать лет совершая первое паломничество к Кара-Дагу, он проверил впечатление и убедился в его верности: на него напал даже сон, не тяжелый морок, а легкая благодетельная усталость. Десять минут пролежав с закрытыми глазами, в пестрой полудреме, он встал свежим и сильным, словно проспал пять часов. Множество хороших мест было и в Ленинграде, он чувствовал их остро и благодарно, но насладиться ими мешало то, что кто-то уже обязательно наслаждался, и публика была, прямо сказать, гнусная.
Даня особенно любил сквер на Большом проспекте – всегда прохладный, разбитый на месте снесенного дома, где тоже, верно, хорошо было жить. Там соорудили для детей качели и деревянную горку с лесенкой, там сидели с собаками и книгами добродушные старухи, чувствовавшие здесь ту блаженную защищенность, какая всегда посещает в светлых полях, – но стоило скверу появиться, а детям – полюбить качели, как скамейки были сначала облюбованы, а потом изуродованы злобной гопотой, обладавшей массой свободного времени. Этого неработающего пролетариата в самом деле развелось немерено: непонятно было даже, на что он жил. Видимо, гопники кратковременно устраивались на то или другое производство, работали месяц, вылетали за пьянство или уходили сами, пропивали первую зарплату, а пропив – шли на новый завод, в порт или в сторожа. При трудоустройстве у них были все преимущества – с пролетарским происхождением брали куда угодно, принимали бы и в академики, кабы не смешные формальности вроде грамотности. Их «продергивали», конечно, они попадали в газеты, их ласково обзывали летунами – самое слово было легким, почти шутливым, не то что ужасный «аллилуйщик»; но все это не мешало им выбирать лучшие места и загаживать их, так что в Данином сознании установилась связь между сквером и осквернением. Старухи немедленно покинули убежище, дети разбежались, качели были сломаны, а в песочнице круглый день пьянствовало, развалясь, наглое быдло, которому тут было очень хорошо. Что б им было собраться через улицу, напротив трамвайного депо, в точно таком же парке? – но он отчего-то и в жару казался мрачным и сырым, на лавках в нем хорошо было обговаривать преступления, дети интуитивно обходили его, а пьяницы подавно. Если Даня и другие кроткие остатки былого населения выбирали хорошие места для восстановления сил и получения новых доказательств хоть какой-то осмысленности бытия – гопники отыскивали светлые поля только для того, чтобы их заблевать; и хотя хорошее место оставалось хорошим – людям, которые действительно в нем нуждались, было к нему уже не подойти.
Этих людей Даня тоже распознавал сразу. Может, когда-то, в силе и славе, они были далеко не так хороши и даже опасны – но старость сделала их кроткими, уязвимыми, готовыми ретироваться при первом намеке. В их глазах была не то что затравленность, но робкая надежда: быть может, вы позволите мне здесь постоять? Я кое-что умею, я могу быть полезен… Если кому и защищать светлые поля, то не им.
Защита же эта – точней, маскировка от злого глаза, – осуществлялась, если верить трактату, очень легко. В особой главе рассматривались случаи демонических посягательств на хорошие места и предлагался действенный, но очень уж гадкий способ их очищения. «Не может быть без того яичница, чтобы не разбить яйца, и для того не надо опасаться дел ночных, порою и нечистых. Всякий каменщик знает, что при возведении здания руки в чистоте держать не всегда возможно». Короче, в лучшей точке лучшего места надлежало зарыть мертвую птицу, дабы силы зла убедились, что здесь не очень хорошо, и оставили посягательства.
В понедельник Даня над этим посмеивался, во вторник колебался, а в среду решился. Людям галантного века было проще – поехал на охоту да убил глухаря; где в Ленинграде взять мертвую птицу, Даня не знал, а сворачивать голову сизарю не стал бы и ради спасения сквера. Но как раз в среду – не иначе его испытывал кто-то! – он увидел мертвого воробья неподалеку от крыльца, брезгливо взял его газетой, завернул и припрятал в прихожей. Ночью, ругая себя последними словами, он спустился в сквер, недавно покинутый гопниками, вырыл посреди клумбы ямку и вытряхнул воробья из газеты, после чего птичку прикопал, а газету сжег.
Два дня ничего не менялось. На третий он заметил, что поющих пьяниц в сквере все меньше. На пятый их не стало вовсе. Неприятный сюрприз, однако, состоял в том, что дети и старухи не вернулись в оскверненное место. Не то чтобы оно утратило прелесть – Дане, например, тут по-прежнему нравилось. Но то ли воробей имел над старухами тайную власть, то ли в один сквер нельзя войти дважды. И он стоял пустой – Даня думал даже вырыть воробья, но это было вовсе уж ни на что не похоже.
Странная вещь. Бутурлин об этом не предупреждал. Правда, не об этом ли говорил он в другом месте, в странном, темном абзаце, который Даня готов был счесть ошибкой переписчика:
«Всякая вещь три жизни живет, и в первой жизни она хороша, добра, любезна всем и до других охотна. Во второй жизни зла и злом одержима, и зло в ней живет вольно; но и тогда хороша бывает, и господствует в ней еще стихия огненная. В третьей жизни зло изгнано, мертво, и самая вещь мертва. Так учит нас умудренный Британец Салисбюри, открыватель способа медь заквашивать без каления. Спросим себя: отчего третье лучше второго? Оттого, говорит Британец, что плохое живое лучше мертвого, ибо есть для него возможность перемены. Узрев злодея, рассудим, что он во второй жизни; но страшнее нам узреть того, кто уже не холоден и не горяч. Возможно такое не только с людьми, но с целыми Царствами, однако сия мысль далеко от предмета нас завести может».
Даня не понял тогда, как это было связано с царством, но со сквером, кажется, было.
2
Следующим был трактат о левитации, приобретенный Остромовым по случаю две недели назад. Остромов бегло просмотрел его – законченный бред, то, что нужно. Галицкому он выдал его всего на два дня, чтобы подчеркнуть важность и редкость.
Среди остромовских рукописей Дане еще не попадалось ничего подобного. Почти все они были писаны тяжелым слогом человека, старающегося не прояснить, а затемнить понятия, дабы тайное не досталось недостойным, как учил Трисмегист. Авторы предупреждали, что суть скрывается под словами, как тело под одеждой, и высшая трудность в том, чтобы смотреть сквозь слова, – но как ни напрягался Даниил, иногда до буквальной боли в глазах пытаясь рассмотреть засловное, перед ним громоздились все те же слоистые, мертвые глыбы, от которых еще в древности отлетел смысл: «Таким образом, верховный принцип разума есть начало самоутверждения духа как первообраза, а приоткрывши завесу, скажу, что и вся жизнь во всем ее целом, как процесс самоутверждения духа, лежит цыликом в гранях разума, представляющегося по отношению к ней конечным абсолютным Началом» – ах, лучше б он не приоткрывал завесу! Всякий раз торжественно суля провещать истину, автор, будь он Гермес, Плотин или загадочный Пифагор Микенский, немедленно срывался либо в похвалу ищущему разуму, либо в сетования, что относительное не в силах постичь абсолютного. Особенно же изумляли в трудах посвященных, кому были открыты все семь небес и сколько их есть элементов, бесчисленные грамматические ошибки – их можно было, конечно, свалить на переписчиков, но ведь и переписывать не доверят абы кому! Учитель дважды повторил, что ранее третьей степени посвящения нельзя и прикасаться к этим тетрадям – они попросту убьют неосторожного; но писать на третьей степени «цыликом», вдобавок путая – тся и – ться, означало в самом деле слишком пренебрегать условностями. Переписчику явно была непонятна большая часть терминов. Поначалу Даня присматривался именно к ошибкам, размышляя о метафизических преимуществах цылого перед целым, но учитель категорически присоветовал не брать в расчет случайные черты. «Вы подобны зрителю в музее, вперившемуся в трещины рамы», – сказал он с укоризной, и новая криптография осталась без развития.
Трактат о левитации отличался ясным и обиходным языком: сочинитель не только не пытался скрыть священную истину, но разъяснял ее доброжелательно, чуть не услужливо. Казалось, он искренне сожалел, что не может открыть читателю все и сразу, поскольку главное усилие полагалось сделать самому, притом бессознательно; однако в остальном готов был развесить указатели на всех опасных поворотах. Больше всего тетрадь походила на деликатное руководство по изготовлению тончайших блюд из плодов, которые предстояло еще вырастить и собрать в иссушенной пустыне, – или на путеводитель по граду Божьему.
«Все, кто начал практиковать левитацию, – предупреждал автор, – прежде всего изумляются, отчего не каждый занят столь легким и приятным делом, и почему сам счастливец так долго страдал от безуспешности попыток. К сожалению, не в моей власти подтолкнуть к первому шагу, но я сделаю все, дабы облегчить последующие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.