Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 48 страниц)
И в эту щель между падением и новым возвышением товарища Огранова проскочил Остромов со своим кружком, и наказывать его как полного шарлатана не стали, а оснований рассматривать его как оккультиста не было. И потому ОСТРОМОВА-КИРПИЧНИКОВА-УОТСОНА, без определенных занятий, 1880 г.р., дворянина, по образованию юриста, не судившегося, обвиняемого в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 120, 169, 187 и 189, Денисов полагал бы правильным приговорить к пяти годам ссылки в Томск, а дали ему в итоге три года Пензы. ПЕСТЕРЕВУ Варвару Платоновну, 1860 г.р., дворянку, без определенных занятий, отправили на три года в Архангельск, где она и скончалась год спустя от воспаления легких. САВЕЛЬЕВУ Елизавету Дмитриевну, 1887 г.р., из дворян, поэта, приговорили к трем годам Пензы. ВЕЛЕМБОВСКОГО Григория Васильевича, 1871 г.р., дворянина, военспеца, преподавателя Ленинградской военной академии, сочли заслуживающим трех лет Нарыма, МУРЗИНУ Татьяну Васильевну – 1885 г.р., дворянку, не замужем, машинистку иностранного отдела, – приговорили к трем годам Вятки, АЛЬТЕРГЕЙМА Константина Ивановича, 1899 г.р., поэта, – к двум годам Курска, ДРОБИНИНА Германа Владимировича, 1890 г.р., МАРТЫНОВА Юрия Сергеевича, 1900 г.р., ИЗМАЙЛОВА Николая Ильича, 1887 г.р., ТАМАРКИНУ Екатерину Ивановну, 1882 г.р., мотальщицу прядильно-ткацкой фабрики «Рабочий», – к двум годам Ташкента, ПОЛЕНОВА Константина Исаевича, 1872 г.р., инженера, – к двум годам Харькова, ВАРВАРИНУ Ирину Павловну, 1895 г.р., актрису и танцовщицу, Денисов полагал бы приговорить к двум годам Владимира, но, учитывая полновесные признания и пожилую мать, ее сочли возможным отпустить, взяв подписку о сотрудничестве; а ЖУКОВСКУЮ Надежду Васильевну, 1906 г.р., студентку медицинского факультета, Денисов полагал бы возможным как раз отпустить, применив наказание условно, но товарищ Райский счел это невозможным, поскольку и в «Красной газете» указывается на недостаточность работы именно с молодежью, и Жуковская получила год и шесть месяцев высылки в город Пензу. Масонские же приборы, рукописи и предметы ритуала, изъятые у Остромова, поступили в музей при ОГПУ, что закреплено актом. Там много было интересного – замшевые ритуальные перчатки, меч, несколько печатей, порошки для курений и нижняя челюсть. Чья нижняя челюсть – теперь уж, конечно, никто не узнает. Обидно, тоже ведь жил человек, на что-то надеялся, чего-то желал. Грустна наша участь.
Глава девятнадцатая
1
В пятницу, тринадцатого апреля, та, что прежде называла себя Надей, собирала вещи и обходила друзей перед отъездом в пензенскую ссылку.
Вот и ответ, почему в последней сцене «Фауста» появляется одна из грешниц, прежде называвшая себя Гретхен. Дело, конечно, не в том, что она искупила грех и теперь прощена. Просто после детоубийства и позорной казни – как же можно называться Гретхен? Она не стоит теперь этого имени, которым звали ее любимые и любящие. И Надя была уже никакая не Надя, а существо без имени, может быть, с цифрой – девушка из двенадцатой камеры, дело № 5743/628, полтора плюс три, то есть полтора ссылки и три поражения в правах.
Поражение в правах уже наступило, и навсегда. Она не имела теперь никаких прав на комнату, в которой росла и читала, на мать, которую ни от чего не спасла, а о правах на Даню и о самом Дане лучше было не думать. Возвращаясь в трамвае с узелком грязного белья, словно средневековая грешница с гравюры с сумой прегрешений, она боялась войти в комнату, а оказалось нестрашно. Просто чужая комната, и все. Все было теперь чужое, всем с рождения она владела не по праву. Не ту учили, не ту лечили, не на ту надеялись, и страшней всего было догадываться, что и с самого начала все предназначалось не ей. Не то чтобы она сломалась и предала неделю назад – нет, она уже родилась не той, оттеснив, может быть, от метерлинковской лодки ту истинную душу, которой все предназначалось. Все было для другой – родительская любовь, книги и Даня; всем она пользовалась незаслуженно, ее изначально гнилая душа лопнула при первом нажиме, и Райский знал, знал с самого начала. Он чувствовал. Может быть, в нем действительно была правота: нужен же карающий меч, тот самый, волнистый, пламенеющий, раны от которого не заживают. Кто-то должен отделять, выбраковывать гнилые души. И что такое была ссылка рядом с сознанием незаслуженности всего, от материнского молока до вечернего кружения с Даней, который лишь чудом спасся от ее предательства! Это было первое, о чем она спросила: где Даня? Он уехал, сказала ей мать с мучительной, невыносимой лаской; впрочем, мать была единственная, перед кем она почти не виновата. Не надо лгать, все не ради нее, все от страха, от собственной гнили, – но тут была хоть зацепка.
– Мама, если ты утешаешь, это грех. Я все равно узнаю.
– Уехал, уехал! – махала руками мать. – Приходил человек. Я же писала тебе.
– Я помню. Но все-таки. От него были еще письма?
– Только одно, то, что я передала. Больше ничего.
– Мама. Я должна тебе сказать. Ничего не спрашивай. Я только прошу. Обещай, что сделаешь.
– Я не могу так обещать, Надя. Говори, ради бога.
– Нет, обещай. Я уезжаю, ты знаешь. И право на одну просьбу у меня есть. Обещай мне, что, когда он придет, ты не скажешь ему, где я.
– Хорошо, хорошо, но почему? Что он сделал?
– Он не сделал ничего. Сделала я. Нам с ним не надо быть, не надо вообще видеться. Я могу принести ему беду, я не хочу этого, обещай, что ты сделаешь…
– Нет, конечно, я не скажу ему. Я ничего не скажу, но почему…
– Когда вернусь, объясню сама. Но сейчас ни слова, как бы он ни просил.
Конечно, будь Надина воля – надо было просто сказать ему, что она умерла, в тюрьме или ссылке, сразу по прибытии. Но она знала, что мать не сможет этого выговорить никогда, а потому настаивала на меньшем.
Мать кивала, клялась, даже перекрестилась. Хотя Надя и сама не верила, что он станет разыскивать, добиваться – если связь между ними не померещилась, он должен будет понять все сам. Если она уничтожена до основания, раздавлена в пыль, если от нее ничего не осталось – он не мог не ощутить этого хоть за две, хоть за двадцать тысяч верст, хоть в Крыму, хоть на Марсе.
На прощания и сборы в те времена милостиво давали три дня. Для себя Надя все уже решила: такие люди, как она, решений не меняли. Другой мог бы надеяться на обжалование приговора, но себя она приговорила бесповоротно: той Нади, которая была, уже не существовало, она вышла из ее тела слезами, стыдными слезами подлой жалости к себе, которыми она в последний раз плакала в кабинете Райского. Новой Наде предстояло начать жизнь с нуля, искупать грех новой жизнью и, если получится, смертью. Она должна была безропотно принять все, что заслужила, и родиться заново, если когда-нибудь Бог простит ей предательство. Хорошо, что она уезжала в Пензу. В Пензе проще начать заново – на чужом месте, на сожженной земле. Здесь, в Ленинграде, она бы не выдержала. Слишком многие помнили ее прежнюю, слишком тянула бы оболочка, сначала одна преступная слабость, потом другая, сегодня разрешила себе конфету, завтра посиделки, снова лекции, там, глядишь, и мальчики (о Дане она не смела и думать), и постепенно, она знала, предательство изгладилось бы из памяти. Она внушила бы себе, что ничего не было, – умела же убеждать, что и в классе не травили, и Тамаркина не смотрела косо… Все бы стало как было, а от этого уже не спастись. Слава Богу за все.
Взять с собой она хотела как можно меньше, потому что и на прежние свои вещи не имела права, да и не были эти вещи рассчитаны на ссылку. Практичного, полезного в доме почти не водилось – все бирюльки, украшения, глупости; холили, лелеяли – а надо было иначе, и самой себя надо было воспитывать жестоко, обливаться, может быть, водой… Ах, какая вода спасла бы от Райского, от Лосевой, от Махотки? Ни к чему нельзя подготовиться, ничему научиться: душа или есть, или нет, сколько себя ни дрессируй. Не на хрупких же и жалких этих вещицах вымещать теперь ненависть к собственной гнили: они чем согрешили? Разве носатый Полишинель, разве бедный лондонский кролик были чем-нибудь виноваты? Живой и сильной душе они были бы на благо, научили бы ее нежности и состраданию, а ее гнилой пустышке не помогли бы все учителя мира – только самой на руинах прежнего можно было возвести что-то новое, достойное жизни.
И потому сперва она не хотела брать Мистера Кэта, а потом взяла.
2
Оставалась еще одна невыносимая обязанность. Надо было обойти старцев. По ужасному совпадению, была пятница – день, когда в невообразимо отдалившейся прежней жизни она ходила по домам и смела роптать, выполняя их смешные, копеечные поручения. И она отправилась прежним маршрутом – Осмоловский, Самуилов, Громова, Буторов, супруги Матвеевы. Может, и не дожил кто? Но у Осмоловского в квартире не было телефона, а Самуилов давно не брал трубку, опасаясь подвоха. И было что-то стыдное в том, чтобы не зайти ко всем самой: даже если умерли, надо проститься. С этого начиналось – не искупление, нет, но полноценное наказание, прощание с прежней Надей.
Апрель 1926 года был удивительно жарок и томен, словно нарочно, чтобы окрестный рай подчеркивал внутренний ад. Блаженно, как ребенок, потягивающийся в постели, приходил в себя город после дикой зимы. Все зазеленело в три дня. Хрусткие стебли тянулись из пустырей, из пятен бросовой земли, еще недавно нужной, застроенной, а теперь пустынной; но природа пустоты не терпит и все заселяет нерассуждающей растительной жизнью, страстно желающей плодиться. Вылезли одуванчики, надрывались птицы, голосили сверкающие трамваи, солнце плясало во всем, что готово было его отражать, – и словно на глазах развертывались туго сжатые зародыши листьев: шло и торжествовало ежегодное чудо возобновления, из которого человек выпал раз и навсегда. Все возобновляется, а ему нет возврата. И Надя, выпав из перечня людей, ближе стала к этому растительному царству – как велик был соблазн вовсе раствориться, слиться с ним! Но этого выхода не существовало. Надо было прожить, промучаться, стать последней из людей – но из людей, а не из этих безмысленных сущностей. После смерти, может быть, – а теперь она еще не заслужила.
Осмоловский сидел на лавочке у своего трехэтажного дома, блаженно зажмурившись и подставив солнцу небритое, бледно-желтое лицо. Надя некоторое время постояла рядом, не решаясь вывести его из сладчайшей апрельской дремоты.
– Кирилл Васильевич, – робко сказала она наконец.
Осмоловский встрепенулся и раскрыл глаза. Некоторое время он промаргивался, а потом радостно заулыбался.
– Наденька, – сказал он беззубым ртом. – Какая прелесть. Как вас долго не было. Не заболели?
– Хуже, Кирилл Васильевич, – сказала она и замолчала, не в силах объяснять.
– А, да, – сказал он, поморщившись. – Я что-то такое слышал. Здесь столько всего без вас было, Наденька. Вы столько пропустили. В этом году весна такая ранняя – скворцы, представьте себе, уже были тут седьмого марта.
Что она делала седьмого марта? В Крестах не было времени. Она знала только, что мучилась, что душа ее умирала в это время, а к Осмоловскому прилетели скворцы.
– И вообще, Наденька, – продолжал он с кроткой стариковской радостью, за которой ей слышалась теперь вечная стариковская хитрость, способность отгородиться от всего скворушками и листочками, – я столько понял, столько понял этой весной… Скажем, голубь. Обыкновеннейший уличный голубь, а сколько оттенков в этом ворковании! Лучшая песенка – то, что поет голубь на солнышке: я заметил, что начинается оно с повышения тона. Люди всегда – на повышение, а он понижает…
Надя молчала, глядя в землю. Она не смела прерывать его. Он рассказывал о чудесных свойствах кленового сока, который стал собирать, – вкусней березового! – и о волшебной трели чижика, которого завел себе его сосед, маленький Вовка. Чижик, оказывается, высвистывал не одно коленце, а семь, и одним приветствовал только Вовку, как собака, узнающая хозяина. Сколько чудес и мыслей в крошечной птичке.
– Кирилл Васильевич, – сказала та, что была Надей. – Я в ссылку еду.
– А куда? – поинтересовался он, как ей показалось, живо.
– В Пензу.
– Пенза – о, чудесный край. Там удивительные ботанические возможности. Почвы там, я полагаю, сухие и кислые, и потому, Наденька, вы сможете там наблюдать татарник, какого в Ленинграде не встретите. И кроме того – зимой свиристель, летом, должно быть, ястребки… Там ведь степи? Не упускайте возможности наблюдать. Знаете, Наденька, с тех пор, как я наблюдаю природу, я перестал многое, очень многое замечать. Из того, что прежде мучило. Все беды – от того, что мы ушли из природы. Я думаю, если вы станете наблюдать, там, в Пензе, будет счастье… Вот заметьте: я вчера вечером наблюдал паучка, обычного паучка… Впрочем, вам ведь некогда? Вам всегда некогда, Наденька, мы все бежим и не хотим прислушаться…
– До свиданья, Кирилл Васильевич, – сказала она. – Если что-нибудь понадобится, звоните маме на службу, телефон вы знаете.
– Да что же мне понадобится, – сказал он благостно. – Я радуюсь теперь всему. Никогда не думал, что простой листочек может доставить столько счастья… столько чувства…
Он сидел на лавке, жмурясь, задрав лицо к солнцу, – сам уже часть древесного, травного, тварного царства, не знающего страхов и сожалений, счастливый Осмоловский. Надя постояла около него еще минуту и почувствовала, как из нее уходят силы. Их и так уже было мало. Около Осмоловского было спокойно и даже уютно, как бывает иногда в весенний день на кладбище: поют птички, и люди вокруг обухаживают родственные могилы, и все это похоже на мирный земледельческий труд, на кроткое преодоление смерти, всеобщее примирение среди просыпающейся земли. Но долго там находиться нельзя, потому что никакого преодоления не происходит, а напротив, сплошная смерть – просто весна обезболивает ее проникновение в тебя, как, говорят, вампиры обезболивают укусы. Смерть кругом, и чем дольше ты там стоишь, тем больше ты ее часть; и, стоя рядом с Осмоловским, Надя так же медленно и безболезненно погружалась в природу, вот уже и врастала в асфальт, вот уже растворялась даже ее вина, и растворение это было блаженно, – и именно по тому, как притупилась грызущая ее боль, она поняла, как быстро успела расчеловечиться около этого почти уже растительного существа. С трудом, словно выдирая корни из почвы, она оторвала ноги от диабаза и отправилась к Самуилову – сначала медленно, как дерево, учащееся ходить, а потом почти бегом.
Самуилов был жив, живуч, но разговаривал уже через дверь, и так со всеми. Возможно, если бы Надя приходила пресмыкаться еще дня три или простояла на коленях под его дверью пять часов, раскаиваясь в неведомом грехе, – он бы смилостивился и открыл, и рассказал о новом заговоре соседей, вошедших в комплот с городскими властями, водопроводчиком, мировым правительством, и даже предложил бы ей сесть ближе к утру, – но у Нади не было сил проситься, да и незачем. Ей открыли соседи.
– Давно не впускает никого, в гальюн по ночам ходит, – сказал белобрысый мужик с тонким острым носом и усами щеточкой. Надя подошла к знакомой двери и спросила, не нужно ли чего.
– Вы все уже сделали, что могли, – прохлюпал из-за двери Самуилов. – Все, все, что могли, уже вы сделали. Уже вы погубили безвозвратно.
Как все сумасшедшие, он бил иногда удивительно точно.
– Простите, Василий Степанович, – сказала Надя и повернулась уходить, и он как-то почувствовал это сквозь дверь – или подсматривал в глазок? Мимо Нади ходили коммунальные соседи Самуилова, улыбались, подмигивали и крутили пальцем у виска.
– Вы погубили! – зарыдал Самуилов в голос. – Вы отобрали все! У меня вчера пропали брюки, моль съела шарф зимний! Был зимний шарф, съела! Украли шляпу, шел по улице, сшибли! Во втором классе пропала фуражка прекрасная новая! Спрашиваю – кто взял, никто не говорит. Взяли все, ничего не осталось, и тут вы приходите требовать! Вот, возьмите, входите, берите все, не осталось ничего!
Он распахнул дверь, и из занавешенной, темно-зеленой комнаты ударила физически ощутимая волна густой вони, нечистой старости, застарелой, неизлечимой неудачи – кажется, за время ее отсутствия все тут еще больше заросло сплетнями, страхами, паутиной воображаемых интриг, которые сплетал вокруг себя одинокий Самуилов; зеленые высохшие плети его мыслей висели в комнате, по углам копились их страшные гроздья. Но взглянув на нее, он словно увидел нечто не в пример более страшное – за один миг проник, понял, коснулся, ужаснулся и, тихо втянув воздух, захлопнул дверь. Страшно было Самуилову, а ей хуже.
– Уходите вон, вон! – завыл он из-за двери. – Ничего нет, никого нет дома!
И она ушла, усмехаясь в первый раз за этот день; и соседи уже не улыбались, глядя на нее.
Отсюда путь ее лежал к Громовой. Громова ее почти не заметила. У нее были серьезные проблемы – вычистили сына. Это звучало жуткой двусмысленностью – словно когда-то еще не поздно было выскрести это лишнее повсюду существо, но тогда пожалели, промедлили и наверстывали теперь. Прежняя Надя так никогда бы не подумала, но теперешняя могла. Его вычистили, и Громова мучительно переживала этот запоздалый аборт. Чистки ждали давно, и потому отсутствия Нади Громова попросту не заметила – ей было не до того; вообще, старея, старцы замечали все меньше посторонних предметов. Мысли их сосредоточивались на себе и своем. Посторонние – вредили они или старались помочь – вытеснялись собственными хворями и страхами, и выдуманными старческими фантомами – убогими, сплошь враждебными, строившими козни.
– И вы представьте! – желчно повторяла Клавдия Ивановна, вытирая красные глаза. Надя никогда не видела ее плачущей, но тут пробило. – Представьте, ни единой претензии к работе, ни одного профессионального замечания! Он даже конспектировал что-то Маркса, что-то выписывал, он вел дневник – подклеивал о стройках из газет! Они ничего не слушали, не посмотрели. Их двоих из всего отдела. И я понимаю, что Гринфельда, – Гринфельд никогда не работал, вечно бегал курить, и брат оказался в Америке, и вообще сколько можно терпеть, что везде о н и! Вы знаете, я всегда была без этих предрассудков, но когда везде! И вместе с Гринфельдом вычищать Игоря – это… я не знаю… это такое оскорбление, что не придумаешь. Мне кажется, если бы вычистили одного Игоря – это было бы не так обидно.
– Он устроится, – тускло сказала Надя. – Инженеры нужны.
– Ах, оставьте! – резко сказала Громова, вымещая на подвернувшейся Наде всю ненависть к кадровой комиссии ЛОБУТа. – Куда его возьмут после вычистки, и что вы вообще в этом понимаете?! Вы ничего не понимаете и говорите, просто чтобы сказать, машинально. Это мне обидней, чем если бы вы просто молчали. Так было бы честно, а вы равнодушно говорите что попало. Куда возьмут, и где еще сейчас в городе устроится человек его профессии? Он с нуля, с минуса создал все это производство, он знает бумажное дело. Отказывал себе в чае, в булке… И где он сейчас будет создавать? Где он возьмет такое предприятие? А в Москве его спросят: кто вас вычистил и почему? Вы лучше молчите, Надя, я не в том сейчас состоянии, когда могу выслушивать всякую ерунду…
– Клавдия Ивановна, – твердо сказала Надя, прерывая весь этот шквал обвинений и слез. – Я пришла попрощаться. Я в ссылку еду, на два года.
– В ссылку, ну и что же, в ссылку, – повторила Клавдия Ивановна. – Сейчас высылают каждый день, наконец заселят страну… У меня двух подруг выслали, они пишут, очень хорошо, люди чудесные. Одна в Томске, вторая в Нарыме. Вас там должны поселить, скоро маму сможете вызвать.
Глаза ее увлажнились, покраснели пуще прежнего, она не на шутку обижалась – Надина мать могла разделить с Надей ее высылку, а вычистку Ростислава разделить не мог никто.
– И за неделю до этого почетная грамота! – восклицала Громова. – Представьте: они знали, что будут его вычищать, и наградили за неделю перед тем! Это даже не иудин поцелуй, это, я не понимаю, это вот именно низкое коварство!
– Я пойду, – сказала Надя. – До свидания, Клавдия Ивановна.
– И я еще понимаю в вашем случае, – сказала Клавдия Ивановна уже в коридоре. – Вы записались в какую-то секту, это личное ваше дело, я краем уха слышала или читала, не помню. Но как вы можете сравнивать? Пять лет беспорочной работы, без отпуска, часто без выходных, – и все это псу под хвост!
Надя уже ушла, уже спустилась по лестнице, а Клавдия Ивановна все повторяла:
– А ссылка, что же ссылка. Но как вы можете сравнивать? Насколько надо не иметь элементарного такта…
Надя шла к Буторову. Он обязан был понять – мелочный, надоедливый, но добрый. Она всегда выслушивала его истории о противоборствах с редакциями и врачами, и он ее любил – милый, домашний вариант безумного Самуилова, удержавшийся на грани безумия. Но в том и вопрос, чтобы удержаться на грани.
И точно, Буторов ей обрадовался. Больше того, он заметил ее отсутствие.
– Надежда Вячеславовна! – воскликнул он радостно. – Что же вас так долго не было!
– Я была в тюрьме, Григорий Иванович, – сказала она с покорной интонацией, которой у нее не было прежде; в самом деле, в тюрьму она попала невиновной, но теперь была виновата.
– Что же вы сделали? – спросил Буторов недоуменно. – Я никогда ни в чем на вас не мог пожаловаться…
Разумеется, если кто не виноват перед ним, так и брать не за что; возможна ли другая пружина мироздания, кроме Григория Ивановича?
«Другие пожаловались, Григорий Иванович», – хотела сказать она, но поняла, что в теперешнем своем положении дерзить старику не имеет права.
– Это была проверка, – сказала она и, в общем, не соврала.
– Что же, ничего не нашли? Выпустили?
– Нет, Григорий Иванович. Поискали и нашли. Я не прошла.
– И что же теперь? – удивленно спросил Григорий Иванович.
– Теперь в ссылку. Послезавтра поеду в Пензу.
– Нет, но как же так? – изумленно спросил Григорий Иванович, и Надя угадала разбег перед долгим монологом. – Как же так, Надежда Вячеславовна? Я решительно, так сказать, не понимаю. Вы изволите отсутствовать четыре, нет, пять месяцев. Вы занимаетесь все это время неизвестно чем. Я дважды переживаю мучительную болезнь сердца, болезнь глаз, я в состоянии полной беспомощности едва не замерзаю на улице в январе, спасибо, нашлась святая душа, довела до парадного, – и теперь я узнаю, что вы отправляетесь в ссылку? О чем вы думали, позвольте вас спросить, когда навлекали на себя и, так сказать, доигрались? Неужели нельзя было отказать себе в каких-то удовольствиях? Понимаете ли вы, что оставляете, фактически бросаете… нет, я не могу продолжать.
Надя понадеялась сначала, что он шутит. Была надежда, крошечный шанс, что это попытка смягчить ее боль, заболтать, произнести комический монолог, – но Буторов был абсолютно серьезен. Он считал ссылку ее виной, возмутительным пренебрежением главной обязанностью. Ясно же, что у Нади не могло найтись других дел, кроме как опекать его беспомощную старость.
– Я не понимаю, право, – продолжал он топтаться перед ней в подтяжках, в мятой рубахе, и так же топталась на месте его речь. – Хорошо, я понимаю, вы могли увлечься. Но забыть, не подумать… как вы могли! Хорошо, я могу, конечно, если нет другого выхода, написать, как-то снестись… обратиться, может быть, к Марии Федоровне… Но как вы себе представляете мою жизнь после этого? Вы представляете, во что здесь превратится моя жизнь?!
И здесь ей стало жалко Буторова. Он был не виноват. Он ее, конечно, любил, но так, как только и мог любить Буторов, как любит вампир, чья любовь способна выразиться единственно в кровопивстве. Она была ему необходима, бедному, потерянному, и в самом деле вышибла из-под него последнюю опору; в эту секунду ей казалось, что он даже похудел без нее.
– Я не понимаю, – повторял Буторов. – Где было ваше сострадание, ваше чувство долга, наконец? Ведь вы можете не застать меня больше, я могу не дожить…
Мысль о том, что она может погибнуть там, ему не приходила.
– Ну хорошо, – говорил он, пожимая плечами. – Я напишу…
– Не надо никуда писать, Григорий Иванович, – сказала Надя, чувствуя, что не может заплакать; слезы скреблись и кололись в горле, но не проливались. – Вам, может быть, что-то нужно сейчас?
Слез давно не было; она не плакала с тех самых пор, с тех последних рыданий перед Райским. Так, говорят, перегорает в груди молоко от сильного горя. Чтобы плакать, нужно право на слезы; нужно немножко жалеть себя. Она не имела теперь права на это облегчение: есть бесслезное горе, горе стыда.
– Мне? – спросил Буторов. – Мне, собственно… Но как же… Приходите завтра, я тогда, может быть, скажу, что мне нужно. Сейчас идите, я расстроен сейчас… Идите и подумайте…
Оставались Матвеевы. К ним не хотелось совсем, но урок надо было выполнить до конца: прощаться, так со всеми. Она устала, ноги у нее болели с непривычки – она ведь толком не ходила четыре месяца, – но добрела до Матвеевых и позвонила в их дверь.
– Кто это? – спросил по обыкновению Александр Васильевич.
– Это Надя, – сказала она. – Здравствуйте.
– Здравствуйте, – задумчиво ответил Александр Васильевич, не открывая. – Сашенька! Там эта пришла.
Послышалось шарканье.
– Что значит – пришла? – ответствовала Александра Михайловна голосом той самой горгульи, в которую превращалась, верно, стоило Наде выскользнуть за дверь. – Откуда пришла? Не вздумай…
– Нет, нет, Сашенька, – успокоил Александр Васильевич. – Успокойся, ради бога. Вы там еще? – отнесся он к Наде. – Я прошу вас уйти, немедленно уйти…
– Что значит – «прошу»? – закричала Александра Михайловна с тем расчетом, чтобы слышали соседи. – Нам не нужны каторжные, воровки, что это такое, как вы смеете в приличный дом! Как вы могли вообще, как вы посмели! Мы открывали вам дверь, мы вас… что такое! Я духу вашего чтобы тут! – неистовствовала она. – Вон сейчас же, я вызову сейчас, я уже иду вызывать, Саша, не вздумай, не открывай, не вздумай! Я иду сейчас же…
– Прощайте, – сказала Надя и спустилась по лестнице со странным облегчением. Лучше был такой прием, чем чаепитие с разговорами о ручках и ножках. Еще, чего доброго, швырнула бы чашку в стену – как-никак она тоже была теперь не прежняя Наденька.
К Михаилу Алексеевичу, подумала она. После таких теплых людей в самый раз навестить холодного.
3
Михаил Алексеевич сидел на оттоманке, поджав худые ножки, и Надя поразилась тому, как он мал, как жалок. За полгода, что они не виделись, он потемнел и съежился – может, всему виной то, что она впервые видела его не в собрании и не при естественном свете: широкий, оранжевый апрельский свет лился в окно. В таинственной обстановке вечеров он был другим, всегда немного наигрывающим, а оттого и малый рост, и тщедушность его казались маской: вот все уйдут – а он выпрямится, переоденется в человеческое, обретет рост и силу, нельзя же такому – в обычный мир, с простыми людьми… Но он был точно таков, только не в сюртуке, а в клетчатой мягкой рубашке и жилетке, и только сгорбился, будто ему все трудней было носить свою большую голову. Он улыбнулся ей так мягко, так горестно, что она чуть не расплакалась, еще ничего не сказав.
– Наденька, – протянул он музыкально, – милая Наденька, вот и вы, ясная душа. Спасибо вам, что вспомнили. Мы сейчас чаю, да, я сделаю чаю… Садитесь, милая моя. Как хорошо, что заглянули. Я ведь теперь один. Игорь ушел, вы знаете?
– Нет, не знаю ничего. Простите.
– Что же прощать? Да, ушел. К Ниночке Аргуновой. Он бывает у меня… да… и она бывает.
Надя не знала, что сказать. Ей говорили, что союз Михаила Алексеевича с Игорем был противоестественный и постыдный, но говорили как должное, машинально. В сущности, все давно привыкли. Ничего непристойного не было, и Ниночка не смотрелась чужой в их идиллии. Непонятно было, как все это может рухнуть: противоестественным союзам не страшны естественные обстоятельства.
– Это как с детьми, – говорил Михаил Алексеевич, доставая чашечки. – Выросли дети – и ушли, и пустое гнездо. Что ж – как удержишь? Они бывают, не забывают, – повторил он, ища Игорю оправданий. – Лучше, знаете, так, чем когда он с нею… тут, на кушетке. Я подумал даже – может быть, она нарочно его попросила? Ей захотелось, чтобы… тут? И чтобы как раз когда я вернусь? Мне кажется, она подгадала, но я что ж? Я еще погулял…
И Надю, которую, кажется, не могло уже утешить ничто, расшевелила эта внезапная откровенность; она могла теперь сочувствовать не всякой беде, – иная беда казалась ей подарком небес, смягчающим обстоятельством, – но только чему-то стыдному, и он угадал это, рассказывая ей то, о чем не говорил никому.
– Вы когда едете?
– А вы уже знаете?
– Да, мне от Пестеревой звонили. Что ж, ничего, Пенза – славный город, я бывал в Пензе. Году в третьем. Там у отца было дело, так он послал меня. Там много было людей истинной веры, из Поволжья пришли и осели, вам с ними хорошо будет. Наши не обидят. Там Успенский собор удивительный. И вокруг города леса славные, река Сура, очень чистая. Жить, Наденька, можно. Да к тому же – что такое три года? Три года тьфу, вы заметить не успеете, и мне кажется, что они раньше простят. Что ж такого? Собирались люди, разговаривали, не враги… Они теперь за своих примутся, а вам, очень может статься, уже осенью разрешат сначала сюда в гости, а там и совсем… Помяните мое слово, простят, да и прощать нечего.
– Нет, Михаил Алексеевич, – сказала Надя и осеклась.
– Почему нет? Непременно, непременно…
– Да я не к тому. Они, может быть, и простят. Я сама не вернусь.
Он поверх очков глянул вопросительно, но, кажется, не особенно удивился.
– Так решили?
– Да, решила.
И, вызванная на откровенность его горем, она рассказала ему все.
Михаил Алексеевич слушал молча, не опуская огромных глаз в двойных очках – темные, коричневые, никогда не проходящие круги вокруг глаз и рукотворные, в стальной оправе простые очки, какие носят мастеровые.
– Да, да, – сказал он, кивая чуть вздрагивающей головой. – Все понимаю, все. Какое страдание, Наденька, милая, какое страдание! Но и какой прямой, самый прямой путь.
Она молчала, боясь его прервать, в безумной надежде, что сейчас он скажет всеобъясняющее, всепрошающее слово.
– Я всю жизнь прожил изгоем, Наденька. Только так и надо, да ведь не всем по силам. Господь дает крест, даст и силу… Вот, мой крест был – такой, и я для многих, особенно ежели кто всегда прав, виноват с самого начала. Еще не сказал ничего, а уж виноват. Так что я знаю, Наденька, что говорю, и путь ваш самый чистый, самый христианский: Христос ведь пришел не к здоровым, не к чистым. Он пришел к прокаженным, павшим, вроде таких, как я… ну, и вы. Ведь мы никому хуже не сделали. От вас никому никакого зла не случилось. Они и сами все знали, верно ведь? Ну так что же? – Он погладил ее по голове. – Вот, видите ли, я глажу вас по голове, а ведь многие от моей ласки отшатывались. Слух об ужасном разврате, о каких-то тут оргиях… ну подумайте, я – и оргия. Мне вдвоем-то с любимым всегда бывало неловко, а на людях? Я юношу не мог по плечу похлопать, просто так, одобряя стишки: все думали, что с намерением. Какое намерение? Мне во всю мою жизнь нравились трое, один утонул, другой уехал, а третий меня оставил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.