Текст книги "Календарь-2. Споры о бесспорном"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
28 мая
Родилась Ольга Форш (1873)
ХРОНИКИ РУССКОЙ КАСТАЛИИ
Ольга Форш (1873–1961) была известна советскому читателю прежде всего как автор исторических романов, как минимум один из которых – «Одеты камнем» – принадлежит к числу лучших русских книг XX столетия. Это страшное сочинение о судьбе безумного узника Петропавловской крепости Михаила Бейдемана странно даже числить по разряду исторической прозы – с таким отчаянием и ненавистью передан в нем вековечный абсурд одетого камнем государства, где человека росчерком пера запирают на двадцать лет без суда, без надежды на перемену участи в адский мешок Алексеевского равелина. Рассказчик истории Бейдемана, главный виновник его ареста, доносчик, а ныне петербургский обыватель, тоже медленно сходящий с ума, выбрасывался из окна в надежде взлететь в те самые дни, когда Форш писала свой роман. Он доживал в том самом послереволюционном Петрограде, который стал главным, любимым и ненавистным воспоминанием всех его тогдашних обитателей. Не перечислишь, сколько написано об этом «Петрополе прозрачном», об умирающей имперской столице, где меж торцами на мостовых пробивалась трава. Это Петроград ахматовского «Все расхищено, предано, продано», мандельштамовского «На страшной высоте блуждающий огонь», блоковского «Имя Пушкинского дома»; Петроград «Козлиной песни» Вагинова, «На берегах Невы» Одоевцевой, «Одиночества и свободы» Адамовича, «Лиц» Замятина, «Курсива» Берберовой. Шкловский вспоминал его в “Zoo” и «Третьей фабрике», Грин метафорически описывал в «Крысолове», «Фанданго» и «Сером автомобиле», к нему постоянно возвращался в воспоминаниях и дневниковых записях Чуковский, в нем перерос себя и стал перворазрядным поэтом Ходасевич, в нем сформировались будущие обэриуты. Этот город описан у Форш в прологе и эпилоге ее первого исторического романа, а сердце и нервный центр этого города – Дом искусств – стал местом действия «Сумасшедшего корабля».
Этот роман Форш – тоже, в общем, исторический, хотя написан он всего через десять лет после описываемых событий, – воскрешает сдвинутую, воистину сумасшедшую, упоительную реальность Дома искусств, писательской коммуны, созданной при ближайшем участии Горького по инициативе Чуковского. Тогда таких коммун было много – пайки и льготы распределялись по профессиональному признаку; но именно ДИСК – как называли в Петрограде Дом искусств – стал легендой, клубом, лекторием, школой, интеллектуальным центром бывшей столицы. Ее бросили умирать – но она вместо этого ожила в новом облике: вместо каменного административно-бюрократического лабиринта, вместо геометрического города чиновников, безумцев и террористов родился прозрачный, призрачный город художников, вечно голодных и оттого бредящих наяву. Это была, в общем, сбывшаяся артистическая утопия Серебряного века: «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам – никому, никому не известное, но от века желанное нам». Ничем другим Серебряный век и не мог разрешиться: искусство проникло в жизнь, слилось с нею и разрушило ее.
ДИСК располагался в огромном – на весь квартал – доме Елисеева меж Фонтанкой и Б. Морской (Невский, 15 – он же Фонтанка, 59). Елисеевы были богатейшей петербургской семьей, деятельность их далеко не сводилась к гастрономии, с которой прочно ассоциируется сегодня. Дом – проект архитектора Гребенки – принадлежал младшему сыну основателя династии, Степану Петровичу Елисееву, а после его смерти – его сыну-банкиру, известному меценату и благотворителю. Елисеевы видели, к чему идет, а потому большей частью успели уехать из России задолго до революции. Национализированный доходный дом прекратился в писательское общежитие, концертный зал, книжный магазин и лекторий: здесь продавались книги и автографы, читались лекции, собирались литературные студии (самой большой и заслуженно знаменитой была гумилевская «Звучащая раковина»). Здесь постоянно бывал Блок, выведенный у Форш под именем Гаэтана. Вообще расшифровка прозрачных псевдонимов из «Сумасшедшего корабля» – отдельное удовольствие, которого мы не станем лишать вдумчивых читателей. Правда, сегодня мало кто догадается, что Олькин – Нельдихен, потому что вряд ли кто из неспециалистов помнит Сергея Нельдихена (1891–1942), того самого, чьи стихи Гумилев (напрасно, кажется) называл образцом поэтической глупости, тогда как сегодня в нем видят предтечу концептуализма. Но получить удовольствие от чтения «Сумасшедшего корабля» можно, понятия не имея, что Черномор – Михаил Гершензон, а Акович – Аким Волынский. Книга ведь не про то, это не биографический справочник – хотя «Корабль» являет собою эталонный роман «с ключом», и именно от форшевских кличек ведут свое происхождение Королевич, Синеглазый и Командор в катаевском «Алмазном моем венце». Сама Форш, как вы наверняка знаете, – Долива.
Суть «Корабля» – не в изложении тех причудливых и почти недостоверных обстоятельств, в которых Ходасевич знакомился с Берберовой, а Грин заканчивал «Алые паруса». «Корабль» – не просто погружение автора, почти шестидесятилетнего, в милую ему сердцу, невозвратимую среду, не просто прощание с теми, кого уж нет, и привет тому, кто далече, – но внятное концептуальное высказывание, чем и определяется его ценность, во-первых, и нелегкая литературная судьба, во-вторых. Революция в России – та самая революция, которую семьдесят лет облизывали и на которую двадцать лет самозабвенно клевещут, – была в огромной степени не социальной, а эстетической. Это была революция художников, желавших выйти из мастерских на улицы; революция артистов, мечтавших об окончательном слиянии духа и быта. И сколь бы кровавой эта революция ни оказалась в стране, вообще мало приспособленной к аккуратным и мирным переменам, – единственными людьми, которые от нее выиграли, пусть краткосрочно, были художники-утописты, футуристы, мечтавшие о великих потрясениях, и символисты, их предсказавшие. Им довелось пожить в собственной утопии, а потом она кончилась, и началось то, что Блок называл «марксистской вонью». Собственно, их революция не имела никакого отношения к Марксу и весьма касательное – к Ленину: это было обрушение старых декораций, скрывавших от них подлинный лик мира. Этот лик мира и был прозрачным, голодным, весенним Петроградом 1919 года – городом, из которого сбежали «фармацевты», как называли в «Бродячей собаке» обывателей. Чем-то подобным – хотя и не столь волшебным, по причине более бурной советизации, – была и Москва 1919 года, какой предстает она в «Повести о Сонечке» Цветаевой: ведь и Цветаева лучшие свои стихи и драмы сочинила с 1917 по 1922 год, и ее «Крысолов» – подобно гриновскому – был задуман тогда же. В этом причудливом Гаммельне, каким нарисовалась Цветаевой Москва (а Грину – Петроград, узнаваемый в каждой детали), есть крысы, кто бы спорил. Но есть и музыка, которая сильнее крыс.
«Смешные в снаряде затеи», – писал Замятин десять лет спустя, описывая редколлегию «Всемирной литературы» – задуманного Горьким титанического издательства, взявшего на себя задачу заново перевести и переиздать для массового читателя лучшие образцы мировой прозы, поэзии, философии. У Замятина – сумасшедший снаряд, несущийся Бог весть куда во тьме и холоде неотапливаемого, осыпающегося города; у Форш – сумасшедший ковчег, собравший лучших и заставивший их забыть о разногласиях, вражде, вечном писательском взаимном недоверии. Горький вызывал у большинства современников раздражение, смешанное с завистью, и вполне обоснованные претензии по части вкуса, – а в ДИСКе и «Всемирке» он оказался вдруг милейшим человеком, хоть и склонным к рисовке и многократному повторению автобиографических историй. Чуковский казался литераторам грубым, скандальным критиком, поверхностным фельетонистом – а оказался глубочайшим знатоком мировой словесности, самозабвенным просветителем, гениальным организатором. Клюева считали юродивым, если не клоуном, а увидели в нем крупнейшего поэта эпохи. Вообще со всех как-то слетела шелуха – и видно стало, что все они любят литературу больше всего на свете, больше даже собственной славы.
И оказалось, что общежитие художников – этих вечно ненавидящих и ревнующих друг друга неумех и белоручек – функционирует получше любой другой петроградской коммуны. Потому что, скажем, пролетарии договариваться не умеют, их ничто, кроме социального происхождения, не объединяет – а художники умеют, они тонкие существа и понимают, когда можно повыделываться, а когда надо объявлять водяное перемирие.
Думаю, нелегкая литературная судьба «Сумасшедшего корабля» – едва ли не лучшего романа Форш, не переиздававшегося, однако, с 1930 года до конца советской власти, – определяется не только тем, что там упоминались запрещенные впоследствии персонажи – репрессированный Клюев, расстрелянный Гумилев («поэт с лицом египетского письмоводителя»), эмигрировавший Замятин-Сохатый, – но и тем, что роман говорил о революции самую страшную – для власти – правду. Это вообще было не их дело, не их проект, грубо говоря. Они потом влезли в это и все испортили, надолго отстранив художников не только от государственного управления, а и от печатного станка, к которому получили доступ исключительно крысы. По их марксистской, коммунистической и прочей части – был красный террор, Гражданская война, расстрелы заложников, пытки, застенки, все, о чем с таким ужасом поведал Горький в статье 1923 года «О русском крестьянстве». Это была специфическая реакция крестьянской, дикой, во многих отношениях варварской страны на революцию духа. А революция духа, которую мы все никак не научимся отделять от красного террора и социалистического строительства, была утопической затеей русской культуры, страшно далекой от народа. «Но не эти дни мы звали, а грядущие века», – сказал Блок перед смертью. И эта русская Касталия – если называть ее по имени обители художников в утопии Гессе «Игра в бисер» – состоялась в Петрограде, в ДИСКе, в доме Мурузи, где собирались «Серапионовы братья», в неотапливаемом университете, где собирался ОПОЯЗ. Россия не очень хорошо производит товары, но у нее все отлично с производством сред – легендарных впоследствии: это не только чисто художественные проекты вроде башни Вячеслава Иванова или мастерской РОСТа, но и научные вроде Новосибирского или Дубненского академгородка. Некоторые их называют теперь шарашками – и желание этих бездарных людей распространить кровь и грязь русской революции на великие мечты и замыслы русских художников вполне понятно: сами эти клеветники не умеют ни мечтать, ни писать, и потому в соседстве великих идей им неудобно. Ольга Форш рассказала о том, как могут, умеют – и должны в конечном итоге – жить художники и мыслители, утописты и философы, поэты и ученые. У нее получилась необыкновенно счастливая книга.
– Да-а, – скажет иной читатель, – а чем оплачено все это счастье? А несчастная Россия, которую они довели своими играми? А ужасы, которые в это время происходили в деревне (и которые, добавим мы, творились не без участия самой деревни)? А чрезвычайки? А патрули? А смерть Блока, Гумилева, бессчетных, ничем не примечательных их читателей? Хорошенькая получается утопия, хороший эстетический идеал!
На это, пожалуй, можно ответить только одно. У России, в общем, очень небольшой выбор: либо сидеть в навозе и нюхать розу, либо сидеть в навозе без розы. Революция, чрезвычайки, страдания деревни, патрули и гибель многих хороших людей – все это было бы без всяких художников. Форш всего лишь показала, как художники в это время могут себя вести. У нас вообще в последнее время очень много стонут: одному суп жидок, другому жемчуг мелок, но недовольны они – суповик и жемчужник – одинаково. Так вот «Сумасшедший корабль» напоминает, как может и должен вести себя человек, у которого нет ничего – вообще ничего, – кроме его гения, конечно, и безумия, которым этот гений питается. «Блокадный дневник» Ольги Берггольц не является оправданием блокады, хотя без нее у нас не было бы великих стихов. «Блокадный дневник» является лишь моделью поведения в предельных обстоятельствах. «Сумасшедший корабль» – вечное напоминание о том, чем могла бы быть русская революция, если бы Россия была населена художниками – умными, гордыми, не боящимися никакой работы, от выращивания картошки до раскалывания подрамников на дрова.
Рано или поздно процент художников в обществе увеличится настолько – а тенденция именно такова, – что все человечество достигнет своего высшего состояния, то есть станет похоже на сумасшедший корабль.
Не надо злорадно заявлять: «К счастью, мы до этого не доживем». Кто-нибудь обязательно доживет.
5 июня
Родился писатель и ученый Юрий Вяземский (1951)
БАРЫШНИ И ХУЛИГАНЫ, или ДВОР ЖАЛКО
Повесть Юрия Вяземского «Банда справедливых» предсказала наше будущее на тридцать лет вперед
Едва ли не самым типичным конфликтом в советской детской литературе семидесятых являлся именно конфликт правильного мальчика с дворовым хулиганом. Тип хулигана эволюционировал: сначала это был вполне безобидный, но неухоженный Квакин из «Тимура и его команды». Его никогда никто не любил. Стоило протянуть такому Квакину руку помощи и взвалить на него общественную нагрузку, как он чудесным образом перевоспитывался. Более того, в выполнении общественной нагрузки он выказывал такое рвение, что оно уже представляло для общества известную опасность. Справедливости ради надо сказать, что именно хулиган зачастую был положительным персонажем советского детского искусства – просто в силу классовой близости к властям. Отличник был потенциально враждебен, поскольку имел противную склонность задумываться и в один прекрасный момент, взглянув вокруг себя, мог додуматься до чего-нибудь, подпадающего под статью о распространении клеветнических измышлений. Хулиган же, напротив, после легкой воспитательной работы (осуществлявшейся, как правило, шефом-заводчанином) преобразовывался в пионера-героя. Его немногословие, происходящее от косноязычия, упорство, рожденное упертостью, и патологическая жестокость в достижении цели идеально подходили советскому государству. Вот почему хулиган, конфликтующий с отличником, вызывал у читателя добрую улыбку и подсознательную симпатию.
Шли, однако, годы, и Советский Союз понемногу умнел. Число отличников – во всяком случае, среди писателей – неуклонно возрастало. В прозе и кинематографе шестидесятников хулиган приобрел резко отрицательные и почти патологические черты. Это садист вроде евтушенковского Философа из «Ардабиолы» (надо отдать Евтушенко должное: психологию стаи он чувствует прекрасно). Ненависть свою к этому типу, унижавшему его с раннего детства, постановщик «Детского сада» (хорошего, кстати, фильма) обосновал в замечательной «Зиминской балладе»:
Если бьют – не плачу.
Сам ответно в морду бью:
До сих пор я додаю
Несданную сдачу.
Деревенщики хулиганов обожали. Городские сперва боялись, а потом возненавидели, потому что всякий страх рано или поздно утомляет и заколебывает своего носителя. Начинаешь ненавидеть: прежде себя, потом оппонента. Ненависть эта к оппоненту проходит две типично советские стадии. Сначала привычно думаешь, что в тебе самом что-то не так. Ты не душа компании, не горнолыжник и не хоккеист, не пролетарий и не гегемон, ты трус, в конце концов! Ты даже не класс, а прослойка, прокладка с крылышками! Но когда оппонент, репрезентирующий большинство, наглядно тебе показывает, какая он безмозглая и наглая сволочь, ты начинаешь ненавидеть его с удвоенной силой – еще и за свои только что изжитые интеллигентские комплексы.
Лично для меня вопрос о народе и интеллигенте перестал стоять в армии. Там я понял, что за такую постановку вопроса надо бы расстреливать, да жалко. Тот же, кто придумал комплекс вины перед народом, вообще заслужил публичное повешение, но про это все уже сказал Варлам Шаламов. В самом общем виде конфликт интеллигента и народа – конфликт существа, принявшего для себя определенные правила, с теми, кто не признает никаких правил, кроме ползучей логики выживания. Я долго искал критерий принадлежности к типу хулигана – и со временем нашел: это именно попытка навязать оппоненту логику поведения, а самому от этой логики раз и навсегда отказаться.
Наиболее наглядным примером проявления такого разделения труда (или разделения принципов, если угодно) служит классическая ситуация «следователь – диссидент».
– Сознайтесь, – убежденно говорит следователь. – Сознайтесь, вы же мужчина! Будьте мужчиной, в конце концов! Что вы виляете, отпираетесь, как баба… руки потные… смотреть противно!..
Некоторые после такой обработки (особенно если проводил ее рыжий красавец, с виду сочетавший мощь и доброжелательность – главные черты империи) сознавались так же, как декабристы падали на грудь Николаю I. Душераздирающая сцена покаяния Каховского – самая, пожалуй, крупная литературная удача Леонида Зорина – о многом говорила зрителю «Современника» тех времен. Но как только желательное покаяние было достигнуто, следователь позволял себе заключительный аккорд. Он бросал на сломленного диссидента презрительный взгляд и цедил сквозь зубы:
– Д-д-дрисня… тряпка! И эта мразь осмелилась вякнуть слово против своей страны! Г-герой! Да вас ударить ни разу не потребовалось, я рук не стал об вас марать, как вы уже все подписали, всех сдали! Где же вам против нас? То-то товарищи на воле порадуются… Уведите эту падаль!
Если отбросить чисто внешние приметы вроде формы, фуражки, тона и прочая (хотя коммунисты и по повадкам очень мало отличались от блатных, чувствуя за собой силу и другой правоты не зная), то между дворовым хулиганом и таким следователем принципиальной разницы не было. Более того, хулиган всегда бывал востребован властью, когда приходило время мочить куда более опасного книжника и мечтателя. Главная же общая черта государства и хулигана заключалась в том, что им можно было все, тогда как их оппонентам – ничего. Никакие заслуги этого всемогущества не обеспечивают – не в заслугах дело, а в спайке, мгновенно возникающей между публикой определенного рода. Хулиганам можно нападать на одного втроем и вчетвером, а интеллигенту в ответ нельзя не то что ударить, но и сплюнуть кровью. Хулиганам можно стучать и наушничать, а интеллигенту никогда. Хулиганам можно жрать человечину, а интеллигента смешивают с дерьмом за говядину.
Интересный случай вспоминает Игорь Губерман. Ему в лагерь прислали табаку, какой-то вор попросил закурить, Губерман соврал, что табаку нет, и вор отошел, поглядев, как показалось поэту, с укоризной. Интеллигентного Губермана заела совесть. Он нагнал вора и отдал всю пачку махры. Тот посмотрел на него, как на идиота, и сам ему закурить никогда не давал. Налицо типичное противоречие кодекса и имморализма: по кодексу Губермана, Господь велел делиться. По кодексу (если это можно назвать кодексом) блатных, коммунистов и всего прочего тварного мира, стоит брать все, что плохо лежит, и делиться только с тем, кто иначе загрызет. Показательна тактика имморалистов, больше всего разглагольствующих о морали. Блатные в лагерях издевались над политическими, называя их изменниками и фашистами. Те же блатные уже в послевоенные времена измывались над солдатами, сбежавшими от дедовщины: «Ты сперва маме-Родине послужи!» Естественно, что представления о маме-Родине у них самые абстрактные и они сроду ей не служили, но чтобы занимать позицию морального превосходства, нужно прежде всего отказаться от любых требований к себе.
Помню, как в армии собирали деньги – якобы на гитару одному из самых отвязанных раздолбаев, вруну и пьянице. Денег у меня почти не было, но не дать – значило поставить себя вне коллектива. Я что-то наскреб. Помню, как один из самых мерзких типов, встреченных мною в жизни, – парень с рабочих окраин, косивший под блатаря, отличавшийся чудовищной наглостью и невероятно широкой рожей, любивший вставить в речь псевдофольклорную конструкцию типа «желанен будь» или «чарочка заветная», – похаживал по роте, сшибая с молодых деньги на гитару: «Дело святое, братаны! Товарищу жертвуем!» Надо ли говорить, что все эти деньги он благополучно пропил с товарищем, сам не дав на гитару ни копейки, и у меня, слава Богу, уже тогда не было на этот счет никаких сомнений. Но не дать денег, как хотите, я не мог – никогда не участвуя в общих издевательствах над слабейшим или провинившимся и по мере сил этим издевательствам препятствуя, я не мог отказываться от неизбежных ритуалов типа пожертвования денег на гитару. Так далеко моя отвага не простиралась.
… В семидесятые этот вечный конфликт хулигана и книжника обострился до такой степени, издевательства в армии и школе приобрели такую изощренность, что других тем в детской литературе практически не осталось. Изобретательность и зверство садистов были таковы, что и в гестапо не всегда додумывались до того, что вытворяли в школах и в армии. Если бы не перестройка, не знаю, до чего бы все это дошло. Но и перестройку начали и проводили отнюдь не книжники, так что она благополучно выволокла наверх все ту же блатоту и шпану. Из среды книжников едва-едва успел выделиться деловой человек вроде Чубайса, но об этом типаже чуть позже. А тогда, в семидесятых и ранних восьмидесятых, надо было срочно думать, что делать: в условиях двойной морали, когда у страны стремительно не оставалось ничего святого, все живое могло задохнуться в считаные годы. Вот тогда-то Юрий Вяземский, ныне ведущий «Умников и умниц», а тогда один из самых перспективных молодых прозаиков, написал свою «Банду справедливых».
Эта повесть в отличие от предыдущего «Шута» никакой славы Вяземскому не принесла. Ее как-то неуверенно обругали и забыли. Между тем идея носилась в воздухе: несколько тихих отличников, терроризируемых местным, совершенно распоясавшимся хулиганьем, начинают сопротивляться под руководством загадочного и очень идейного мальчика. И все у них получается, потому что хулиганы действительно очень быстро пасуют, столкнувшись с силой. Объясняется эта их особенность очень просто: дело не в их трусости, но в крайнем прагматизме. Издевательства над интеллигентными мальчиками или девочками (типа требования попрыгать или спеть песенку) принадлежат к сфере их развлечений: практический эффект этих милых забав стремится к нулю. Как вода немедленно меняет путь, столкнувшись с преградой, так и хулиганы быстренько тушуются, столкнувшись с последовательностью: вспомним, как быстро и жалко сдались члены ГКЧП, поняв, что народ не на их стороне. И еще вспомним, как стремительно стушевался Юрий Михайлович Л. (не хочу больше о нем писать, скучно), когда увидел, что не все в подведомственном ему городишке его боятся. Кстати, Ленин – образцовый политик и неперевоспитуемый прагматик – любил повторять байку о грабителе. Вот если вас, батенька, грабитель остановит, вам что надо делать, пыжиться перед ним или все отдать, лишь бы отпустил? Конечно, отдать. Жизнь дороже. Еще пользу принесете пролетарскому делу. Хулиган начинается там, где кончается этикет. Ибо ведь этикет, условности, усложнения как раз и составляют отличие человека от нелюдя.
Но Вяземский написал свою вещь – явно призывавшую интеллигентов самоорганизовываться и сплачиваться – в самый канун перемен. И потому повесть осталась, по сути, непрочитанной, а между тем автор опровергал одно очень важное интеллигентское самоутешение. Интеллигент привык думать, что борьба и попросту адекватная сдача поставит его на одну доску с обидчиком, то есть приведет к деградации и расчеловечиванию. Вяземский доказывал, что терпеть и страдать гораздо хуже, что рабская трусость парализует и растлевает душу, что человек остается человеком, только пока его нельзя ударить безнаказанно. В это же время сходные мысли стал еще радикальнее высказывать Михаил Веллер и не печатавшийся тогда Виктор Шендерович. Это ведь он, тогда еще безбородый и мало похожий на нынешнего ведущего «Итого», написал потрясающий и совершенно не смешной рассказ о том, как пианист, гастролирующий в провинции, получил в справочном киоске адрес своего сержанта, живущего в этом городе, но так и не пошел бить ему морду. До сих пор помню фразу из этого рассказа: «Тухлый кубик рабства навеки растворился в крови».
Надо было сопротивляться. Но тут конфликт, как было сказано, иссяк.
Он иссяк стремительно, как большинство стержневых коллизий позднесоветской литературы. Сегодняшнему читателю как-то и не понять, когда он читает Трифонова или Тендрякова – мастеров тогдашней напряженной прозы, которую я назвал бы «экзистенциально-бытовой», – из-за чего их герои так сходили с ума. Социальные столкновения, которые были неизбежны в нашем принудительном плавильном котле, вдруг прекратились, ибо каждая социальная группа стала ходить по своим путям. И в какой-то момент мы перестали сталкиваться с хулиганами, потому что у них появились более масштабные задачи, чем заставлять нас попрыгать.
Они стали «быками», а мы разъехались по заграницам. Они пошли в банкиры или охранники, а мы – в журналисты или программисты. Пересекались мы чисто по-деловому, не особенно друг другу мешая, но в основном пути наши разошлись. Вследствие чего кино и литература разом поскучнели (детскую прозу вообще стало не о чем писать), но жизнь заметно полегчала.
Вообще, все вещи подразделяются на созданные для жизни и созданные для смерти. Советский Союз с его бесконечными очередями за всем, с его тысячей бюрократических формальностей, которыми обставлялась любая ерунда, – существовал для того, чтобы отфильтровывать и гнобить нежных и слабонервных. Выживал тот, кто мог распугать очередь, купить справку и запугать управдома, – то есть именно хулиган. В короткую паузу, всего и длившуюся с конца восьмидесятых до середины девяностых, мы с хулиганами стали вроде бы пользоваться услугами разных поликлиник и ездить на разные курорты. Мы даже жить стали в разных районах – они переехали туда, где получше, мы остались там же, где были (это в лучшем случае), но и то слава Богу, что хоть избавились от соседства. И тут все кончилось. Они опять вылезли. Потому что процесс постепенной передачи им всей власти наглядно явил переход количества в качество, и власть их, потесненная было на пару годиков, стала тотальна.
А это значит, что времена противостояния возвращаются опять.
Им опять ничего нельзя объяснить, потому что они всегда правы. Им опять нечего противопоставить, потому что мы боимся уронить себя. А описанных Вяземским железных мальчиков у нас в запасе нет, потому что сочетать силу, почтение к закону и интеллект у нас до сих пор не научились. Все, что мы можем сделать с хулиганом, – это изо всех сил пытаться не заплакать, когда он выкручивает нам руки или своими грязными носками затыкает рты. Была, если помните, такая пытка в советских пионерлагерях.
Как же это вышло, товарищи? Мы отдали им всю власть, потому что политика представлялась нам по определению грязным делом. Они занялись политикой и временно перестали заниматься нами. А когда мы очнулись, оказалось, что все уже у них в руках – а у нас в руках по-прежнему пятнадцать копеек на молочный коктейль, которые сейчас будут отбирать в ближайшей подворотне.
Одни государственные хулиганы строят себе многоэтажные поместья, а нам оставляют тридцатипроцентный налог с продаж. Другие государственные хулиганы во всех грехах обвиняют кровавый режим, а сами на вверенных им территориях издеваются над маленькими. Третьи просто бьют нас по голове, потому что власть хулиганов бывает только тотальной, никогда – демократической, а значит, выражение лица гражданина должно быть строго регламентировано. И я в этом смысле не вижу принципиальной разницы между лишенной всяких убеждений партией «ОВР» и ничуть не более принципиальной, ничуть не менее тоталитарной партией «Единство». Обоим оппонентам, в общем, все равно, с кем блокироваться: «ОВР» – с кремленышем, «Единству» – с коммуняками… И лица похожие. Две нормальные дворовые группировки временно враждуют, чтобы с тем большей уверенностью навести свои порядки. Кому бы власть ни досталась, порядки не изменятся.
Причем самое поразительное, что власть книжных мальчиков оказалась принципиально нежизнеспособна, а власть хулиганов, как прежде, неуязвима. Они вернулись, а мы все те же. И ни одна попытка книжного мальчика замахнуться на хулигана в ответ не остается незамеченной сотнями других книжных мальчиков, которые подсознательно желают выслужиться перед хулиганом.
– Ты что! – кричат они на смельчака. – Ты как смеешь! Ты кому уподобляешься!
Еще книжные мальчики очень любят занимать позицию над схваткой. То есть одного из них бьют, а остальные ковыряют в носах и приговаривают: мы не можем лезть в драку, это нас унижает… Так они подсознательно угождают хулиганам, жалобно надеясь, что их не тронут. Ибо неучастие в схватке – это и есть джентльменская форма поддержки сильнейшего, только книжные мальчики не отдают себе в этом отчета.
Всякая попытка книжных мальчиков вызвать милицию (то есть, грубо говоря, перетащить на свою сторону силовиков) осуждается хулиганами с высоты их несуществующего блатного кодекса прямо-таки до слез. «Это полицейское государство!» – верещат они при виде любого мента, который не дает им больше баловаться с носками.
В общем, если книжный мальчик так и не сумел за эти годы превратиться в книжного дяденьку или хотя бы в книжного юношу, если он и поныне полагает, что его самозащита выглядит как предательство своих интересов, – то, может, он и заслужил хулиганскую власть? Ведь он привык ее терпеть и еще множество раз стерпит, изредка приклеивая на ту стену, что смотрит на запад, листовку с единственным словом: «Негодую».
Двор только жалко. Но много, что ли, хорошего видели мы на этом дворе?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.