Текст книги "Календарь-2. Споры о бесспорном"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
15 сентября
Родилась Агата Кристи (1891)
КРИСТИАНСКАЯ СТРАНА
Хорош не тот детектив, где читатель вместе с героем ищет очередного Карла или кораллы, а тот, где автор ищет смысл. У нас это явлено на примере Достоевского, автора двух самых популярных русских детективов – «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы»: в «Преступлении» вообще с самого начала понятно, кто убил, но читать все равно интересно – потому что самому автору интересно (и не до конца понятно), почему убивать нельзя. Эта же тенденция заметнее всего на примере трех главных мастеров жанра, работавших в XX столетии. Конан Дойл был увлечен проблемой сверхчеловека – он создал двух демонов, доброго Холмса и злого Мориарти, и решал для себя задачу, почему добро все-таки могущественнее зла; в реальности такого ответа не нашел, почему и обратился к спиритизму. По-видимому, в атеистических координатах эта задача действительно неразрешима. Честертон всю жизнь искал Бога – знал о его существовании точно, но искал непрошибаемые аргументы для других, которым это знание не дано. Наконец, Агата Кристи была, пожалуй, единственным человеком XX века во всей тройке: XX век с удивлением обнаружил, что видимые вещи – не то, чем они кажутся. Кристи всю жизнь доказывала опасность лобовых ходов и прямых версий. «Больше всего, – призналась она однажды, – занимала меня проблема невинных, тогда как весь мировой детектив сосредоточился на виновных». Неочевидность истины – сквозная тема всех 60 романов и полусотни рассказов Кристи. Она сделала все, чтобы читатель перестал верить своим глазам; и это весьма достойная задача, ибо простые решения чаще всего неверны, если только речь не идет о морали. Но в детективе речь идет о зле, а зло редко ходит прямыми путями: ему важно не только решить свою задачу, но и подставить другого. Пуаро, мисс Марпл, Томми и Таппенс только тем и заняты, что выводят из-под удара приличных людей; но для этого автор должен прятать истинных виновников в самых неожиданных местах, и в этом смысле Агату вряд ли когда превзойдут.
Смотрите, номер 1 – традиционная схема каминного детектива: убил кто-то из замкнутого кружка подозреваемых, которые все вот тут с трубками, никто не покидал комнаты, однако полковник вдруг захрипел, зашатался и упал, выпив отравленного вина, причем в спине у него обнаружился нож, а в голове пуля, смазанная колониальным кураре. В этих рамках Кристи достигла сияющих вершин, отработав схему в добром десятке романов, но это были, в общем, забавы Воланда, забредшего в варьете. Предложенные ею конструкции куда многоугольнее.
Номер 2. «Убил садовник». Под этим условным названием в мировой обиход вошла сцена, когда в тесном кружке подозреваемых скрывался некто неучтенный – либо он стрелял из-за угла, посредством гнутого ствола. Таких схем у Кристи множество – скажем, «Карты на стол».
Номер 3. «Убили все». Переворот в жанре – обычно надо выбирать одного из десяти, а тут постарался весь десяток. Прославленное «Убийство в Восточном экспрессе».
Номер 4. Еще неизвестно, убили ли. Все ищут, на кого бы свалить труп, а он живехонек («После похорон»).
Номер 5. Убил убитый, то есть он был в тот момент жив, а покойником притворялся, чтобы на него не подумали. Наиболее любимые самой Кристи «Десять негритят».
Номер 6. Сам себя убил, а на других свалил. «Свидание со смертью» (1945), пьеса, переделанная из романа 1938 года.
Номер 7. Убился силой обстоятельств или вследствие природного явления, а все ищут виноватого. Для Кристи случай редкий – она не любит, когда ситуация размывается, ибо по-британски считает, что у каждой трагедии есть причина и виновник; однако сходная конструкция отрабатывается в «Скрюченном домишке», вызвавшем при публикации самый большой скандал (1949): убивали не те, у кого есть мотив, а непредсказуемая сумасшедшая малолетняя девочка.
Номер 8. Убил тот, кто обвиняет, сплетничает и требует расследования громче всех («Лернейская гидра»).
Номер 9. Убил следователь. «Мышеловка» (маньяк, выдающий себя за полицейского), «Занавес» (убил Пуаро) – роман, написанный за сорок лет до смерти, но приберегаемый для посмертной публикации, чтобы ослепительно закончить карьеру.
Номер 10. Убил автор. «Убийство Роджера Экройда». Бешеный скандал при публикации, нарушение всех конвенций жанра, – но, справедливости ради, первым этот фокус применил Чехов в «Драме на охоте» (1884).
Только одной схемы не отработала Кристи – и не потому, что она инструментально сложна (преодолевала она и не такие трудности), а потому, что этого могла не простить публика. Убивали у нее все – женщины, дети, сыщики, авторы. Нет только романа, в котором убийцей выступил бы читатель. Чтобы в конце Пуаро гневно нацелил указующий перст в потрясенного обывателя и крикнул: «Это ты, ты, ты убил!»
И вот смотрите, о чем я думаю. Россия – самая кристианская страна, в том смысле, что вся наша реальность есть один огромный детектив с бесконечными драмами и полным отсутствием виновников. Ну нет их. Потому что если найти и наказать – придется что-то менять в самой схеме управления страной, а это порушит всю конструкцию. В искусстве прятать истинных убийц и воров мы не превзошли, конечно, Агату Кристи, это невозможно, но приблизились к ней, и главное – пользуемся именно ее схемами. Виноват не преступник, а разоблачитель, как в «Лернейской гидре»: что это ты нас критикуешь? Может, ты сам не любишь Россию? Виноват не герой, но автор критической публикации, как в «Роджере Экройде». В репрессиях замешан не кто-то конкретный, а все сталинское руководство, а может, и весь народ. Солдат не убит дедами, а сам повесился, как в «Свидании со смертью», потому что не умел за себя постоять и вообще редко мылся. Истинный преступник не тот, кто украл, а тот, кто расследует, – например, маньяк Гдлян или, в другом контексте, враг народа Политковская. Убил и ограбил не тот, кто находится в стране, а некто извне, тот же «садовник», – коварная англичанка или алчный дядя Сэм, а наши здешние ни в чем не виноваты. И вообще, еще неизвестно, была ли кража (убийство): вы тут хороните Россию, а она, может, живехонька, как судья в «Десяти негритятах», который только притворяется мертвым, а сам еще кого хочешь до самоубийства доведет. Короче, в чудесной способности доказывать, что очевидное невероятно, мы смело можем посоперничать с Агатой, потому и живем как бы жизнью, в которой действуют как бы правила и ни одно слово ничего не значит.
Только одной схемы не позволяет себе наша кристианская власть – и в этом тоже копирует Кристи. Она не решается прямо сказать народу: да ты же и виноват – потому что терпишь. Это ты, ты, ты убил. Не кровавый режим, не наймит, не журналисты. А ты, которому лень раз в жизни честно выговориться или проголосовать.
Она этого не говорила, потому что читатель может обидеться. А мы – потому что он может проснуться.
Можно, я раз в жизни это скажу?
Читатель, это все ты. Ты, тебе говорят.
21 сентября
Родился Владислав Сурков (1964)
ПРОСТЫЕ ЛЮДИ ВРОДЕ МЕНЯ
Один специалист по государственному пиару написал две искусствоведческие колонки (одну – в специальный журнал, другую – в common inretest), и это стало главным событием июня, если не лета, если не года.
«Я до сих пор от изумления не могу в себя прийти – мне кажется, никто так сейчас вообще не пишет», – признается в «Огоньке» главный редактор common interest. В чем-то он прав – действительно так сейчас не пишут, эта мода прошла. Но, видимо, автор колонок эстетически законсервировался в том возрасте, когда его литературная деятельность отошла на второй план – а на первый вышло восхождение к нынешней должности (заместитель руководителя администрации президента). В девяностые так писали часто, и главной чертой этого стиля, стилька, было позиционирование автора в качестве человека, общающегося с мировым искусством совершенно запанибрата. Подобный дискурс легко встретить в украинских журналах, донашивающих эту русскую моду (там вообще, к сожалению, многое за нами донашивают – вот и Евгений Киселев переезжает…). В первых строках надо подчеркнуть свою финансовую независимость или свободу перемещений («Как-то ранней весной засобирались в Барселону. Ну, есть пара свободных дней плюс воскресенье…» – узнаю, узнаю великолепную небрежность переутомленного путешественника). Затем раздать несколько хлестких оплеух или наклеить пару ярких, хоть и бессмысленных ярлыков: «Миро (как и де Кирико) с легкой руки Бретона записан в сюрреалисты. Но у него ничего общего с этой школой провинциальных фокусников» – о да, кто б сомневался. Дали, Бунюэль, Элюар, Тцара, сам Андре Бретон с его легкой почему-то рукой – провинциальные фокусники, си, си. «Такого Бога и пишет наш каталонец» – и хочется как-то напомнить, что он не ваш каталонец, ваши – совсем другие… но в ужасе обрываешь себя: с кем спорю?! Россия поднялась с колен. Может, Миро действительно уже – «их»?! И, как венец, – обязательная пара блескучих пустот: «И все-таки (если вы хирург, то желательно по окончании операции) загляните в Миро. Может быть, вы разглядите свет. Или – сквозь треск быстрых фраз и одноразовых радостей, сквозь напряженный шум переменного мира – расслышите насмешливое молчание судьбы». Почему мир надо непременно назвать переменным, хотя имеется в виду всего лишь, что он переменчивый, – не спрашивайте, стиль. «Мир Миро слишком высок, и движение здесь невозможно» – позвольте, вы же только что утверждали, что отсутствие движения (у того же Кирико) выглядит сущим кошмаром? Мне даже померещилось в этом некое автоописание суверенно-демократической России: «Безлюдная площадь, бессмысленная башня, безоблачное небо. Арка, тень. Флаг, расправленный и бестрепетный, как на луне. Ничего, кажется, особенного, а не забудется, потому что на самом деле кошмар». Что да, то да. Но вообще-то про Миро можно сказать что угодно – хорошо писать про абстракционистов. Можно написать, что Миро – портретист Бога, а можно – что препаратор нежности или могильщик солнечных империй, и все это будет так же красиво, как сон о полете пчелы вокруг граната. Суверенная демократия – тоже ведь сюрреализм: ни о чем, а звучит.
В другой колонке воспет монументалист Николай Полисский. Здесь автоописание точней: «Того и гляди, срежемся. И вылезет сквозь новоофисный глянец и державную позолоту родное какое-нибудь лыко. Высунется всем напоказ из-под не по размеру короткой роскоши наша долговязая, простодушная, застенчивая бедность. И получится, что „майбахи“, небоскребы и самые ракеты – только тонкая изгородь, поверх которой по-прежнему виднеется (…) расстегнутая настежь рваная равнина, на которой почти ничего не растет, кроме башен из сена, сугробов да дровников».
Правда, здесь надо бы оговориться: кто – мы? Мы разные, и если у одних бедность действительно застенчивая, то у других – это крикливая скудость, силящаяся выглядеть небывалой крутизной и осведомленностью. Что из наших ракет торчит лыко – в высшей степени сомнительно, да и вообще подлинные символы русского величия – будь то литература или музыка, наука или оружие – не ассоциируются ни с бедностью, ни с сугробами, ни с дровниками. Лыко торчит из офисов, обладателей «майбахов», из вышеупомянутой суверенной демократии – именно потому, что они изо всех сил стараются хорошо выглядеть. Так что понятие «мы» хорошо бы конкретизировать; но у разбираемого автора вообще заметна склонность расписываться за многих – взять хоть движение «Наши», хотя тут как раз правильней было бы «Мои».
Из обоих текстов мало можно узнать о Миро и Полисском, но больше чем достаточно – о повествователе: дискурс такой, нормальная глянцевая тактика, неукротимое, закомплексованное стремление к доминированию, так что почерк узнается. В ранней «Афише» такая статья не удивила бы никого – но с учетом фамилии автора обе колонки сделались самой обсуждаемой темой русского ЖЖ, обогнав, кажется, даже поджоги автомобилей. Набежали толкователи с таким, например, вокабуляром: «Деполитизация эстезиса оборачивается отчуждением от политики, которое компенсируется ставкой на политизацию дизайна» (из вполне здравой статьи А. Ашкерова в «Русском журнале»). Искусствоведы, художники, обыватели, «простые люди вроде меня» (из колонки о Хуане Миро) – все только об этом и говорят. Событие, ты что. Может, это и есть оттепель – когда вместо мобилизационных статей, наполненных пустопорожним громыханием, они сочиняют искусствоведческие?
…Этому человеку, видимо, всегда хотелось, чтобы каждый его текст становился событием. Он понял: чтобы тебя читали и о тебе спорили (а при его литературных данных это практически недостижимо) – ты должен быть серым, а если повезет – то и красным кардиналом этой власти. И тогда, на ее традиционно никаком фоне, ты просияешь брильянтом – а главное, любая твоя песня, стихотворение в прозе, мазок по холсту будут предметом всенародной заботы, вдумчивых толкований и кухонных дискуссий. Если автору не дано властвовать над душами и умами, он хочет властвовать над всем остальным – как грузинский поэт и немецкий художник, действительно заставившие мир говорить о себе, хоть и не только в эстетическом плане. Кстати, у немецкого художника, судя по «Застольным разговорам», была именно такая мечта – построив Тысячелетнее царство, уйти странствовать по Италии, рисовать, скромно выставляться…
И вот… вот это вот все – ради вот этого?!
Тотальное оглупление и упрощение страны; квазиидеология; хунвейбины; превращение президентской администрации в теневой центр власти; вербовка рокеров и писателей в цепные певцы; тактика окрика; безобразная думская кампания, напомнившая риторику тридцатых с ее ядовитыми лисами и кровавыми шакалами; закрытые встречи с авгурами; закрытие, закрикивание и затаптывание всего мало-мальски живого («в вечность через постепенную ликвидацию предметов» – характерное автопризнание); тошнотворная скука и фальшь нынешней российской политики, да и жизни в целом, – ради литературной славы?!
Господи! Да хоть бы он сказал открытым текстом, предупредил, намекнул! Мы все, сколько нас тут есть (не представляю злодея, думающего иначе), с готовностью и восторгом признали бы его первым и лучшим! Без устали обсуждали бы каждое его слово, провозгласили бы эстетом номер один, стилистом номер ноль, поэтом вообще без номера, потому что таких цифр не бывает! Мы своими руками вознесли бы его на любую высоту, заткнулись бы, чтоб не создавать ему конкуренции, писали бы в стол, на манжетах, к тетке, в глушь, в Саратов, вознесли бы его выше «Башни», выше «Дровника» – лишь бы он и его друзья не творили того, что натворили в процессе создания оптимального контекста для его экзерсисов…
Впрочем, в его случае, кажется, останавливать и умолять уже поздно. Обращаюсь ко всем, кто еще мечтает о захвате мира ради эстетического триумфа: мы, литераторы, люди негордые и с художниками договоримся. Просто скажите уже сейчас: хочу. И мы немедленно признаем вас светочем, жила бы страна родная. Эстетика – хорошая вещь, но Родина дороже.
23 сентября
Родился Эдвард Радзинский (1936)
ЭДВАРД, СЫН ВИЛЬЯМА
Настоящий ученик и в каком-то смысле наследник Шекспира в России сегодня один. Хороший драматург не тот, кто выдумывает фабулы. Фабулы все выдуманы. Драматург изобретает дискурсы, то есть стили, и все это оживает, и персонажи становятся реальными. Вот Радзинский, например, придумал Ренату Литвинову:
«Я опустила письмо для вас в ваш почтовый ящик, а потом, позже, когда поняла, что это письмо вам не принадлежит, я просунула палец в отверстие и попыталась его выковырять… Но письмо не шло обратно, и я почувствовала ужасную боль, но я все равно поворачивала палец, и края отверстия рвали… и кровь лилась в ваш почтовый ящик. Я постараюсь вам объяснить… в меру вашего понимания. В себе я люблю и ценю трагизм, свою нереальность…» Но ведь один в один! Самое интересное, заметьте, – у Литвиновой где-то на дне души есть тайное знание, что ее в 1978 году придумал Радзинский, когда писал «Она в отсутствии любви и смерти». И манеры, и манерность, и трагифарсовый стиль, причудливо сочетающий высокое с жаргонным. То, как Литвинова подражает Дорониной (самой «радзинской» актрисе шестидесятых – семидесятых), то, как она зациклена на старых актрисах (тоже его любимые героини), то, как она спродюсировала и сыграла ремейк «Еще раз про любовь», – все это от родовой травмы, от тяги героини к автору. И себя нынешнего Радзинский тоже выдумал – это еще одна манера, телеперсонаж, идеально соответствующий времени. Его легко пародировать, но выходит, как правило, несмешно, потому что этот телевизионный Радзинский и сам пародия, ходячий вызов. Хотели такого? Получайте!
«И тогда, – повышающимся и дрожащим голосом поет он, широко раскрывая глаза, как десятиклассница, рассказывающая ужасное, – и тогда… она вся задрожала… и упала в его объятия! Но он уже не мог ее удержать… потому что яд действовал… В глазах у него темнело… и он рухнул вместе с ней прямо в камин! Где их обоих уже поджидал наемный убийца». Перебивка, стрррашная музыка, панорама по стенам, а по стенам все картинки, все картинки.
Но ведь вы этого хотели? Вы с особенной охотой перечитываете лишь амурные и пыточные сцены, компенсируя тем самым долгое время замалчиваемую страсть к человеческой, живой истории, которую можно прикинуть на себя (а только любовные и пыточные эпизоды человек на себя и прикидывает! Одни эпизоды – с наслаждением, другие – с ужасом, а впрочем, у кого как). Вместо кровавой и праздничной истории нам слишком долго подсовывали занудную эволюцию производительных сил и производственных отношений; в семидесятые годы читательскую страсть к сладострастному и ужасному удовлетворял Пикуль, в девяностые и по сей день – Радзинский. Но Пикуль делал все на полном серьезе – Радзинский же моделирует специальный стиль, напяливает гротескную маску: «И тогда… его окровавленная голова… покатилась в корзину! Но и в корзине продолжала показывать язык отвратительному сатрапу, отбившему у него женщину! Голова которой, изрыгая площадные ругательства, скатилась в ту же корзину несколько секунд спустя!»
Я иногда думаю, что и всю современную историю тоже пишет Радзинский. Настолько она смешная, и дурацкая, и пародийная в своей основе. Он признался в одном интервью, что владеет навыками программирования чужой личности: прибегает не то к гипнозу, не то к фарсу, но умудряется-таки внедрить в слушательскую голову две-три мысли или истории. Вот я и думаю: может, представители власти и бизнеса его тоже смотрят? А если нет, почему русская история всегда идет по пыточному кругу? Почему вся она состоит из трагифарсов и почему все в ней предопределено, как в какой-нибудь пьесе Радзинского?
Конечно, он перешел на исторические сочинения не потому, что пьесы перестали кормить или «вдруг стало можно» (книгу о Николае II он начал писать без всякой надежды на публикацию в глухие времена и писал десять лет), просто история представилась ему сущим кладезем всего, что он так любит, – неиссякаемой человеческой глупости, истерики и гротеска. И выдумывать ничего не надо было.
Секрет драматургии Радзинского я понял почти случайно, понаблюдав его на одном из писательских собраний в разгар ранней перестройки, когда все друг друга отчаянно уничтожали, припоминая случаи рабства, холуйства, неподписания нужных писем и подписания ненужных, – и во всем этом было столько рабства, холуйства и ненужности, что смотреть без отвращения можно было на одного Радзинского, который все это мероприятие и вел. «Коллеги! – пищал он неприлично высоким голосом, так непохожим на его обычный, ровный и вполне мужской. – Дорогие коллеги! Больше любви! Больше терпимости! Ведь любовь – это счастье, коллеги!» Глядя на него, я понял тогда, что единственно возможный стиль поведения в условиях российского раздрая – это такое вот гротескное хихиканье и столь же фарсовые призывы к любви. Парадоксальным образом из множества коллег один Радзинский в самом буквальном смысле сохранил лицо – потому что никогда не снимал маски.
Он с самого начала знал, что театр – вещь грубая. В эпиграф к прелестной, хотя и нарочито грубо сколоченной пьесе он вынес слова Цветана Тодорова о том, что после Флобера, Пруста и Джойса любовь и смерть перестали быть главными темами искусства, обратившегося к более тонким материям. И – резко развернул свой театр в другую сторону. Во времена, когда все стеснялись любви и боялись смерти, Радзинский с издевательским бесстрашием писал исключительно про любовь и смерть, про пытки и издевательства (не зря ж Нерон!), про упоение властью и упоение ненавистью (отсюда Лунин)! Страсть и глупость – вот чем полна история, по Радзинскому; и страсть, и глупость бессмертны.
И всюду была эта его хихикающая интонация – интонация человека, слишком давно смотрящего на весь этот абсурд, человека, чей собственный болевой порог давным-давно превышен…
Его большая лобастая голова битком набита абсурдными, смешными и трагическими историями, всякими изгибами психологии и уродствами природы, над которыми уже не знаешь, смеяться или плакать; нормальная, в общем, ситуация для русской истории – лет десять уже не разберемся, как реагировать: плакать – смешно, смеяться – грустно… Вот навскидку: мужик спасает от истребления рыжих муравьев из своего стола. Жена задумала их извести, а ему их жалко. Мужик живет в центре, собрал муравьев в коробочку, понес высаживать в Александровский сад, кремлевская охрана его заметила, и вышел он только в пятьдесят шестом году. Все было, все не выдумка! Или: чешские легионеры, воевавшие в России во время интервенции, так заразились этой страной («Россия – это навсегда!»), что в Чехии, ни слова не зная по-русски, создали театр-студию и играют на языке оригинала, с трудом затверживая слова, «Вишневый сад»! – а режиссером у них казачий есаул! Ну, каким голосом можно все это рассказывать? Только пищать с экстатической улыбкой: «И тогда-а-а… он прижал ее к груди… воскликнул: “Умри, несчастная!”… и вызвал НКВД!»
Но есть же у него и собственный голос?
Есть, разумеется. Есть и абсолютно исповедальная пьеса – «Продолжение Дон Жуана». Он гениален, когда лицедействует, и часто фальшивит при попытках быть искренним, но собственную трагедию изобразил в «Дон Жуане» вполне точно. В парке культуры – метафора всей современной культуры, если угодно, – появляется странный человек на ходулях. Он обольщает – таково его ремесло. Он кидается ко всем встречным женщинам: одной рассказывает про какие-то солнечные греческие террасы, другой – про лунную ночь и про ее молодой жадный рот, и все кричат: «Это мне снилось!» – и все падают к его ногам. Даже скучно. Каждой он умеет сказать банальность, пошлость, и сам понимает, что пошлость, но действуют эти слова безотказно, ибо отшлифованы, отточены веками, и нет счастья, кроме как на общих путях. Иногда Дон Жуан в его пьесе вдруг словно отрезвляется, застывает, и на лице его появляются, согласно авторской ремарке, «грусть и добро». Но грусть и добро никому не нужны – нужны обольщения, и он продолжает изрыгать вековые пошлости. Все падают. А когда Жуану надоедает вся эта чехарда, роль обольстителя берет на себя Лепорелло, он же Сганарель, которого никакие рефлексии не мучат. Здесь Радзинский точно угадал, что со временем аристократу духа приедается роль обольстителя, и тогда обольщать начинают слуги. Что мы сегодня и имеем. Приемы у них погрубей, конечно, но зато и эффект достигается быстрей.
Сегодняшний Радзинский сочетает в себе Дон Жуана и Лепорелло: читателя и театрала он обольщает как аристократ, а телезрителя – как слуга. Разумеется, это слуга могущественный и властный, разве что приемы у него попроще. А настоящим своим голосом Радзинский говорит редко и неохотно – и что за радость, право, слушать такие признания: «Утром особенно не хочется жить. Копится, копится за день: “Жить не хочу!” Сейчас, в Древнем Египте, во времена Гильгамеша, в дни Всемирного потопа – из всех человеческих глоток почему-то один вопль: “Не хочу жить!” Но вы только попробуйте отнять у меня эту ненавистную жизнь. Ах, как я цепляться за нее буду, горло перегрызу! И все-таки повторяю: “Жить не хочу”… Ощущая ломоту будущей старости…»
Это «Исповедь пасынка века», где о собственных экскурсах в историю, литературу и философию сказано с предельной ясностью: «А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!»
Ведь высокий, подвывающий голос Радзинского – это не столько издевательство, не столько пение карикатурного ангела (еще и с этими рыжими локонами!), сколько жалобный вой, почти детский плач! И еще бы не выть, когда для самого тебя давно уже не тайна, что «великая любовь – это когда сжигает… это когда он опоганил твой дом, убил твое замужество, ограбил твою постель… это когда тебя все проклинают! Тысячу лет подряд называют шлюхой! Великая любовь – это снотворное, снотворное, снотворное, и слезы, и больная голова, и желчь во рту, это анализы мочи и страх, и…» Тоже из пьесы про Дон Жуана, и очень по-радзински.
Думаю, Шекспир тоже очень хорошо все понимал про эту кровь-любовь, что и выражено в его сонетах. Но публике интересно было про страсти, и он сочинял исторические хроники и кровавые любовные драмы с ревностью и горами трупов. У него получалось, потому что он умел придумывать людей и даже себя самого придумал – так хитро, что многие до сих пор считают его плодом коллективного вымысла.
Да нет, не коллективного, а своего собственного. Кто, кроме Шекспира, смог бы выдумать Шекспира? Существуй телевидение в Англии начала XVII века, Шекспир точно вел бы передачи – про Лира, про Вильгельма Завоевателя, про Иоанна Безземельного… И голосок бы у него был точно такой же – а-а-а… «И тогда, весь дрожа… он воскликнул: “Вот тебе твой жемчуг!” – и вылил на него отравленное вино, после чего заколол… и умер в страшных судорогах, крича на весь Эльсинор: “Дальше – тишина-а-а-а-а!”»
Так что когда наши потомки лет эдак через пятьсот выдвинут гипотезу о том, что никакого Радзинского не было, а был коллективный проект нескольких писателей и Историко-архивного института (не мог же, в самом деле, один человек навалять столько хороших пьес, вполне приличных биографий и сотню суперкитчевых телепередач) – пусть обратятся к этой публикации. Он был, мы его видели. Шекспир нашего времени с поправкой на время. Единственный поляк, исполнивший вековую мечту своего народа – подчинить себе Россию.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.