Текст книги "Календарь-2. Споры о бесспорном"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Художник часто живет один – бывают такие художники, их даже большинство, они не могут работать в чужом присутствии, – и за это расплачивается. А в этом случае все накладывалось на невероятную нервность и чуткость: он превосходно чувствовал себя в одиночестве, когда работал, но нельзя работать постоянно. И тогда начинался ужас перед темнотой, ночью, шорохами, перед собственным телом. Ненависть к зеркалам. Страх перед собственной личностью, которая сидит тихо, когда пишешь, но тут же напоминает о себе, когда отрываешься от бумаги. Вот как я сейчас.
Ипохондрия вообще довольно частая вещь у пишущих, и вызвана она не трусостью, не заботой о собственном здоровье, а недоверием к человеческому, недовольством тем, как это все вообще устроено. Человек пишущий слишком хорошо понимает, насколько так называемый агент письма, или лирический герой, или просто та часть мозга, которая сочиняет, – отличается от нас самих, какими нас видят несчастные окружающие. Начинается неизбежное раздвоение, вражда с телом, которое надо кормить, обслуживать, от которого приходится ждать подвоха. Ему нужны женщины, оно ловит кайф от слияния с другими – слияния столь полного, которого мы никак не можем достичь в общении, потому что поди найди женщину, чья душа была бы хоть отдаленно похожа в смысле гармонии на ее же сиськи. Тут первая трагедия. Впоследствии, когда сократилась интеллектуальная пропасть между мужчиной и женщиной, эта проблема не то что снялась, но смикшировалась, и XX век знает уже гармоничные, физиологически и духовно удачные браки: некрасивая, но прелестная и очень умная Надежда Хазина подошла Мандельштаму, красавица Розанова – язвительному Синявскому, красавица Берберова – невыносимому Ходасевичу, ну и дальше можно длить примеры, вплоть до Сахарова и Боннер; стал возможен брак, держащийся не только на физиологии или привычке, но на сотворчестве и единомыслии. Как называет это Розанова, которая вот сейчас за соседним компьютером правит мемуары (я это все пишу в гостях, в Париже), – «наш роман был главным образом производственный». Но человеку конца XIX века о такой женщине остается только мечтать – если она умна, то непременно истерична, измучена противостояниями, самоутверждениями, а если красива, то, как правило, страшно ограниченна. И лучшее, что сделал этот гнусный век, – как раз появление женщины, с которой можно не только спать; мечтой об этом, предчувствием этого пронизано все «Наше сердце» – но «Чужеземная душа» снова была бы о том, что мы и в самом глубоком взаимопонимании остаемся командирами двух враждующих армий. И с собственным телом были у него те же отношения: слуга, но и враг (он вообще не во всем доверял слугам, бедному Франсуа Тассару часто доставалось, при всем взаимопонимании). От тела он постоянно ожидал предательства, видел в нем отдельную и враждебную личность – вследствие чего и появляется у него навязчивая мысль о двойнике. В болезни он даже дал этому двойнику кличку – Подофил.
Что это означает? Попытка замаскировать педофилию? Но в чем в чем, а в этом замечен не был; один из самых страшных рассказов – «Маленькая Рок», об убийстве ребенка. Этому нет оправдания, изнасилование девочки описано с брезгливым ужасом, нет ни намека на эстетизацию такого соития, которое мы увидим потом в «Лолите». Подофил, вообще-то, – азиатский цветочек, семейства барбарисовых, декоративный, но откуда он пришел ему в голову и какое отношение имеет к двойнику? Видимо, тут уже начало бреда – что-то вроде Орля: ведь и Орля ничего не значит. А между тем в его новелле это имя странного существа, вируса, приплывшего из Бразилии. Как бы то ни было, Подофил стал ему встречаться. Особенно часто – когда случалось идти мимо кладбищ. Смертное тело напоминало о своей смертности, подходило и нагло смеялось, а иногда, наоборот, сочувственно хмурилось. Иногда двойник брал его голову в свои руки и сжимал. А иногда просто усмехался и отходил. Иногда двойник сидел в его кресле. Собственно, это не было бредом, это чистая реализация метафоры – душа не может смириться со своей обреченностью, а в бессмертие он, человек XIX столетия, не верит. Мужчина еще может ужиться с женщиной, но писатель не может ужиться со смертью. Позитивистское столетие разрушило, – или думает, что разрушило – главные иллюзии, больше других над этим потрудился его любимый Шопенгауэр, сделавший для философии и литературы примерно то же, что Маркс сделал для экономики, а Дарвин – для биологии (и то, что кажется там сегодня откатом и деградацией, на самом деле возвращение из опасного позитивистского тупика, пусть наивное, детское, пусть поначалу комичное). Автор «Сильна как смерть» не готов был жить в соседстве смерти, не соглашался мириться с ней, и в самом деле – человек, который столько всего уже знает и умеет, человек нового века, не желает мириться с тем, что он конечен. Для него должно быть сделано исключение.
Вот почему в начале болезни он кричит, что он – сын Бога, что Бог во всеуслышание объявил его своим сыном и сделал это с Эйфелевой башни.
Почему с Эйфелевой? Рискну предположить, что она в его сознании как-то увязалась с религией, с церковью новой веры – научной, промышленной. В здравом уме он эту башню ненавидел, протестовал против ее возведения, письма подписывал – а потом регулярно ходил туда обедать. Когда ему деликатно намекнули, что налицо некая непоследовательность, он гениально выкрутился: «Что делать, это единственное место в Париже, откуда ее не видно». Но на самом деле его к ней, ненавистной, тянуло. Эйфелева башня – храм нового культа, и немудрено, что с этой башни Господь Бог признает его своим сыном, публично объявляет об усыновлении! (Лану тут видит еще один давний мотив его прозы – сознание своей незаконнорожденности, подозрение, что отец – не отец.)
4
Отсюда же – новое отношение к собственному телу: раньше оно было только источником страданий, теперь стало божественным, бессмертным, а значит – искусственным. Он всю жизнь мучился от проблем с желудком – теперь у него искусственный желудок. Этот желудок обладает волшебной способностью превращать пищу в драгоценности, и надо постоянно есть яйца, потому что в желудке яйца превратятся в драгоценные камни. (Впоследствии Александр Шаров – не знаю, сознательно или бессознательно, – использовал этот мотив: у него в «Острове Пирроу» камни в почках и печени становятся драгоценными, а у некоторых образуются даже драгоценные камни за пазухой!) Больше того: отныне драгоценна даже его моча. Моча тоже превращается в драгоценные камни, и потому он испускает ее так неохотно, задерживает, приходится прибегать к помощи катетера. Врачам он лжет с обычной хитростью сумасшедших: он не хочет, не должен мочиться, мочиться на ночь – значит обеспечить себе бессонницу… Но когда врачам удается наконец извлечь мочу с помощью катетера – он требует, чтобы эти драгоценности поместили в сейф!
Вы скажете, что такой бред нормален для третичного сифилиса, что Врубель, подхвативший сифилис за двадцать лет до смерти, умирал в таком же безумии и уверял, что Аполлон и Дионис вставили ему драгоценные, изумрудные глаза! Но, во-первых, бред этот как раз довольно экзотичен, а во-вторых, только ли в сифилисе дело?
Безумие его было вызвано не только сифилисом, навязчивые идеи и мигрени терзали его с юности; нет, два разных художника одной эпохи не могут бредить одинаково только потому, что больны одной болезнью. Да и потом, насчет этого сифилиса: давайте уж скажем прямо – ни одного прямого доказательства, что он у него был, мы так и не имеем. Врачи сомневались. Сам он бравировал болезнью, на деле же радовался, как все ипохондрики, только одному: сифилис уже есть, больше можно его не бояться. Никаких проявлений болезни – которая, как известно, возвращается циклически – в его случае мы не видим: он титанически работает, ни на что, кроме конъюнктивита, всерьез не жалуется, и внебрачные дети, родившиеся у него в 1883, 1884 и 1887 годах соответственно (то есть уже после гипотетического заражения), ни на что не жалуются и никакими врожденными патологиями не страдают. Равно как и их мать Жозефина Литцельман, с которой, как видим, он имел дело, не предохраняясь. Пусть сифилис не стопроцентно контагиозен – но, будь наш герой сифилитиком, вряд ли к нему стояла бы очередь из светских львиц Парижа.
Третий мотив: деньги. Больше всего он злится на издателей. Он всегда следил за тем, как расходятся книги, есть ли они на вокзалах, продаются ли на курортах, на водах – и как поставлена реклама. Теперь ему кажется, что издатели ограбили его. Они должны ему фантастические деньги, миллионы! Часть этих денег украдена, часть спрятана в сейфе, часть присвоил верный Франсуа, слуга, не покинувший его и в лечебнице… Он не просто бредит – мнится, говоря о своих миллионных гонорарах и тиражах, он провидит будущее. Ни одного французского автора не издавали в XX веке, как его. Так что ему есть чего требовать и на чем настаивать – но человек смертен и никогда не получит всей этой роскоши, всего, что ждет его после смерти. Может, там и дожидается идеальная возлюбленная, и понимающий читатель… но нет. Все украдено. Остановить воров! Судить издателей! Поймать Оллендорфа, Авара, двух единственных настоящих его друзей после смерти Флобера. Отобрать деньги. Направить их на благое дело – может быть, на победу над Германией, наконец.
Отсюда четвертый бред: он не может простить разгрома 1871 года, никогда не переставал ненавидеть пруссаков, всю жизнь мечтал о реванше. И ему постоянно кажется, что война объявлена, что ему пора выдвигаться в ополчение, что трубы трубят… Собственно, эта мания – любой ценой отомстить! – присутствует и в ранней его прозе: в ней ведь пруссаки не люди. Он для всех находит смягчающие обстоятельства, всех любит и всеми интересуется, но боши – другая порода: он ничего не простил. Ужасы войны в его изображении превосходят все, что знала проза до этого, – даже гаршинские «Четыре дня» (кстати, история его очень похожа на гаршинскую, и не тот ли это синдром, не то ли безумие – при осознании предела человеческих возможностей, исчерпанности человека как такового?). Война у него всегда – самое ужасное, что может произойти; и в безумии он порывается это исправить, отомстить, стереть смертельную обиду. Войной он будет бредить до последних дней, до последнего проблеска сознания.
Устойчивей будет только физиологический мотив – сознание собственной греховности (естественное для писателя, как доказал Синявский, ибо писатель обязан преступать законы и границы, иначе черта ли в нем; его дело – поиск новизны). И греховность эта – мысль о вине перед женщиной: «Я обесчестил всех женщин Франции!» Тут странно преломляется другой мотив – подспудное сознание, что он в самом деле дефлорировал литературу, что-то такое открыл в человеке, в мире, особенно в женщине, после чего по-прежнему жить не сможет уже никто. И об этом – о том, что он переспал со всем миром, – он будет кричать до тех пор, пока вообще сможет говорить; с апреля 1893 года все контакты с внешним миром прекратятся. «Наступает глухота паучья – тут провал сильнее наших сил».
Потом начнутся конвульсии, судороги, и после очередного приступа он умрет 7 июля 1893 года. Похоронен на кладбище Монпарнас. Золя в прощальной речи сказал, что любовь к жизни, выразившаяся в творениях этого художника, переживет века. Что переживет века – бесспорно. Насчет любви к жизни я бы подумал.
5
Что это все-таки была за болезнь? Назвать ее чистым безумием не поворачивается язык – разумеется, речь идет о деменции, об упадке, но боюсь, что он всего лишь прожил на личном опыте все, что произойдет с человечеством в будущем столетии.
Ощущение предела, которого достиг человек, знакомо всем, и Шпенглер обосновал это чувство в «Закате Европы» двадцать лет спустя. После этого предела – преображение; Ницше померещилось, что идет сверхчеловек, существо нового типа, и он таки пришел, но совсем не такой, какой ему рисовался. Более точным пророчеством оказался «Орля» – пришел невидимый вирус коллективного безумия. XX век бредил всем, что являлось в бреду умирающему новеллисту: военные реванши, великие столкновения с Германией, деньги, всеобщее растление, попытки возрождения религии, но религии приспособленной, технократической… И порок. И это совсем не забавно. И искусственные желудки. И обособление собственного тела, непоправимая ссора с душой – они теперь хотят совсем разного, и страшный двойник Подофил не даст ни малейшей потачки. Тот, который ест, пьет, совокупляется и умирает, победил того, кто пишет. После чего – глухота паучья, и последний человек, привидевшийся Ницше: он мелок, как блоха, и все превращает в мелкое.
Он научился делать свое дело лучше всех, и таких, как он, было несколько. Все они заглянули несколько дальше, чем позволено, и сошли с ума. Как у всех мыслящих людей, болезнь души предопределила распад тела. Если сифилисом называют это – тогда пускай, но если неприятную болезнь, приключающуюся от любви, – то это мимо.
Главное же – болезнью людей нового века стала боязнь зеркала, страх перед собственным именем, который был столь знаком ему самому. Ведь как-то называться – значит быть реальным, числиться в списках; отражаться в зеркалах – значит быть; быть и числиться – значит умереть. Вот почему он в последние годы терпеть не мог собственное имя, вот почему ненавидел зеркала. Мы все сегодня больше всего стремимся не быть – но не в смысле исчезнуть, а как-нибудь так существовать, чтобы избежать всех ответственностей.
Окажем ему эту последнюю милость, не будем окликать живой труп, неподвижно, с полуоткрытым ртом, сидящий в пледе посреди лечебницы в Пасси. А как зовут автора этих двенадцати томов – какая разница: они давно уже принадлежат всем и так хороши, словно их создал не руанский дворянин, а…
8 августа
Старт культурной революции в Китае (1966)
ДЕЛО МОЛОДЫХ
Китайская культурная революция официально стартовала 8 августа 1966 года. Постановление ЦК КПК «О китайской культурной революции» впервые назвало вещи своими именами. До этого хунвейбины уже были, в профессоров уже плевали, партийная верхушка уже прочесывалась частым гребнем на предмет выявления всякого разложения и ревизионизма – но называлось все это борьбой с мелкобуржуазными пережитками, выпалыванием сорной травы. 16 мая 1966 года главной мишенью все еще была пекинская парторганизация, мэр Пекина У Хань с его несвоевременной пьесой «Разжалование Хай Жуя», пекинская профессура, сановники, бывшие соратники. 8 августа стало ясно, что процесс будет тотальный: низвергнут не только зажравшихся, но и всех думающих вообще. Было объявлено «поглощение города деревней». Наружу вырвались самые темные инстинкты толпы. Если в мае у некоторых еще были иллюзии, что перемены затронут не всех, а только самых противных, – в августе уже никто ни на что не надеялся. Это примерно как во время расправы над РАППом, или над Гусинским, – когда начинают с противных, а добившись одобрения масс, принимаются за массы. Но мы постараемся без параллелей.
Мао Цзэдун был то, что называется сегодня «эффективный руководитель». То есть в чистом виде прагматик, лишенный и тех немногих ограничений, которые есть у самого продвинутого марксиста. Потому что марксиста еще как-то ограничивает марксизм, а прагматики вроде Ленина и Мао понимают, что он не догма. Революция всегда пожирает своих детей, но сервирует их по-разному. В России в тридцать седьмом году это пожирание приняло формы имперского реванша (многие теперь пишут – «национального реванша», что все-таки преувеличено). В Китае реванш был скорее поколенческий, возрастной. Мао пошел против главного конфуцианского принципа – почтения к старшим – и провозгласил молодежь передовым отрядом социалистического общества. Осмеянию подвергалась и ученость – вторая из конфуцианских добродетелей. «Сколько ни читай, умнее не станешь!» – сказал Председатель, и это, в общем, правда. Мало ли начитанных идиотов, хоть мы и договорились без параллелей? Короче, если террор 1937 года не означал компрометации самой идеи культуры – напротив, культура превозносилась, каменела в классических формах, беспрецедентно финансировалась, – то китайская культурная революция была классическим бунтом дикости против знания, хамства против воспитанности и зверя против человека. Хунвейбинам потом, конечно, промыли мозги. Многие из них сами отправились на перевоспитание в деревни, куда только что под их улюлюканье свозили профессуру и культуру. Но в августе 1966 года, когда в Пекине начались погромы в интеллигентских домах, институтах и театрах, хунвейбины были искренне убеждены, что их власть теперь навсегда, что они-то и есть те самые новые хозяева новой жизни, ради которых всё.
Это очень прагматично – сыграть не только на социальной, но и на возрастной разнице. Чем имманентней признак, по которому проводится разделение и науськивание, – тем циничней вождь и эффективнее результат. Ставка на молодежь – вообще очень плохая ставка, поскольку молодой человек не особенно опытен, страшно самоуверен и крайне жесток. Подросток (а большинство хунвейбинов как раз и были подростками, детьми городских окраин) всегда обидчив и мстителен, а пить, жрать и совокупляться ему хочется куда сильней, чем его родителям. Самая агрессивная и закомплексованная среда – именно те, кому от пятнадцати до двадцати; а уж если в стране нет шанса сделать нормальную карьеру – злоба этого подростка возрастает в разы. Хунвейбины ведь не просто так с энтузиазмом плевали в профессоров, надевали на них бумажные колпаки, заставляли мздоимцев ползать на коленях… Это был разрешенный, санкционированный, индуцированный, но вполне искренний народный гнев. Честно говоря, определенная часть народа – очень обижающаяся на слово «быдло» – всегда хочет чего-то подобного. Тут только разреши.
Так Мао Цзэдун установил главный принцип государственного управления в периоды так называемых термидоров: хочешь получить идеально боеспособную армию сторонников – обратись к молодежи. Она внушаема, зависима, у нее неважно обстоят дела с тормозами. И ей очень хочется поскорее экспроприировать экспроприаторов – в Петрограде в восемнадцатом году этим тоже не старики занимались. Старики-то понимают что к чему.
Надо сказать, в тридцать седьмом Сталин постеснялся устроить культурную революцию а ля Мао. Не то чтоб он был особо застенчив или слишком зависел от собственного возраста (Мао в 1966 году был на пятнадцать лет старше, чем Сталин в 1937) – но он, как точно замечал Заболоцкий, был «человеком старой культуры», она не была для него пустым звуком, и решиться на столь беззастенчивую отмену всех прежних табу он не мог. Он ведь мечтал о возрождении национального характера (в своем, естественно, понимании), а вовсе не о разрушении его, каковую цель недвусмысленно ставил себе Мао. Мао посягнул на все существующие иерархии, заменив их единственной – вертикалью собственной личной власти. Сталин лучше знал людей и потому не собирался отменять все человеческое. Вот почему его империя, сколь бы противной она ни была, простояла после него еще тридцать с лишним лет, а культурная революция захлебнулась уже к концу шестидесятых. Дело в том, что дикие люди очень эффективны в разрушении и оплевании, хороши в погроме, но абсолютно беспомощны на производстве.
Так что у всякого постреволюционного кризиса есть как минимум два варианта – маоистский и сталинский. Маоистский характеризуется резкой враждебностью по отношению к культуре как таковой, опорой на молодых людей, которым старательно внушаются инстинкты социальной зависти, и апелляцией к тем слоям общества, у которых для этой социальной зависти есть серьезные предпосылки. Судя по некоторым приметам – в особенности по темпам формирования молодежных организаций «Наши», «Местные» и «Свои», – а также по стилистике пропагандистской работы в них, эти уроки учтены… но мы ведь договорились без параллелей!
Культурная революция по маоистскому сценарию – это, конечно, эффективнее и травматичнее, чем террор по сталинскому. В результате культурной революции так или иначе пострадали более 100 миллионов человек – это даже для Китая многовато. Тем более, что еще миллионов 50 пострадали в процессе выправления культурных перегибов и вычищания последышей «банды четырех» из всех слоев китайского общества. Так что это очень эффективная политика.
Но это и гораздо краткосрочней, если кто сомневается. Не только потому, что в стране заканчиваются запасы и квалифицированные рабочие. А потому, что коммунистическая убежденность может не пройти никогда – а молодость проходит за каких-то пять лет. Даже у хунвейбина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.