Текст книги "Жизнь и время Чосера"
Автор книги: Джон Гарднер
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
Если рыцарство и вступило в период упадка, то молодой Эдуард ничего не знал об этом факте. Его ближайшими друзьями и советниками были такие рыцари без страха и упрека, как его кузен Генрих Ланкастер, сын слепого Генриха, молодой воин и турнирный боец с острым, живым умом, в обществе которого Эдуард любил проводить время и которого многие исследователи считают вероятным прототипом или частичным прототипом рыцаря, изображенного Чосером в «Кентерберийских рассказах». В зрелые годы он станет одним из самых грозных воинов Англии, но вместе с тем останется мягким, великодушным и способным к состраданию человеком, о котором, по-видимому, и впрямь можно было сказать:
При поддержке молодого Ланкастера и других лордов Эдуард III захватил принадлежащие ему по праву королевские прерогативы, женился на полюбившейся ему принцессе и вовлек свою истощенную и деморализованную страну в войну. Вся Англия ликовала. В эпоху позднего средневековья война была средством обогащения – во всяком случае, так думалось дельцам вроде Джона Чосера, которые помогали создавать корпорации по предоставлению денежных ссуд, под большие проценты,[67]67
Хотя церковь считала ростовщичество тяжким грехом, оно было широко распространено по всей Европе. «Кагорсины» из южной Франции и «ломбардцы» из городов северной Италии, будучи явными христианами, открыто ссужали деньги под залог, иной раз выручая за это сумму, вдвое превосходящую ссуду. Ростовщичеством занимались и евреи, покуда они не были изгнаны из большинства стран Западной Европы в конце XIII – начале XIV века. Обычно деньги ссужались под высокий (от 20 до 4 0 %) процент, но и при всем том поразительно много ростовщиков прогорало – отчасти потому, что рыцарский кодекс чести не распространялся, как правило, на взаимоотношения с дельцами. Примечания автора
[Закрыть] королю и баронам, гордо выезжавшим на бой, чтобы добыть богатый выкуп или самим выкупиться из плена за неслыханные суммы.
Конечно, все это оказалось ошибкой, как поймет потом Ричард II. Война вела не к обогащению, а к национальному банкротству, гибели идеала христолюбивого рыцарства и дальнейшему ослаблению королевской власти. Король Ричард прекратит войны, которые Англия вела на многих фронтах, и начнет добиваться правильных отношений, какими он их представлял, «в браке, заключаемом между королем и государством»; бароны снова поднимутся на борьбу за свои наследственные привилегии, а Чосер будет раскрывать в своих поэтических произведениях, прибегая к той или иной форме иносказания, комизм и трагизм этого «любовного конфликта». Джеффри Чосер, как и его отец, как его близкий друг Джон Гонт или тесть Гонта младший Генрих Ланкастер, станет непоколебимо верным сторонником короля и будет серьезно верить в истинность слов, которые Шекспир вложит в уста своего тщеславного короля Ричарда:
Вместе с тем Чосеру будут понятны чувства – и затаенная угроза – жертв деспотизма, идет ли речь о союзе короля с государством или об обычной женитьбе, чувства, подобные тем, что высказывает стойкая в невзгодах батская ткачиха из «Кентерберийских рассказов»:
Чтоб горести женитьбы описать,
Мне на людей ссылаться не пристало:
Я их сама на опыте познала!
Но в 1340 году, когда английский король Эдуард III принял, на довольно сомнительных основаниях, титул «король Франции», ни последствия войны, ни последствия ослабления монархии не были очевидны. В том году английский флот нанес французам сокрушительное поражение у порта Слёйс. В том же году родились Джон Гонт и, вероятно, Джеффри Чосер. Как кружила в ту пору головы англичан национальная гордость, каким счастьем казалось быть англичанином!
А между тем в Индии и во всей Европе в том году был неурожай и голод. Во всем мире по непостижимой причине постепенно менялся климат: лили черные, с запахом гари дожди, зимы становились все более студеными, летом случались неслыханные, страшные засухи. На следующий год в Индии вспыхнет эпидемия чумы и начнет быстро распространяться к северу.
Глава 2
Детство и юность Чосера. Школьная учеба. Жизнь на острове колокольного звона и призрак смерти (около 1340–1357)
Нечего и говорить, что Джеффри Чосер появился на свет в мире, мало похожем на наш. Если бы нам с вами предложили выбрать, в какую эпоху жить – нынешнюю или ту, в которую жил Чосер, – мы, возможно чуточку поразмыслив, послали бы к чертям этот наш современный мир. Но, едва лишь перенесясь в мир Чосера, мы, наверное возненавидели бы его всеми фибрами души, – возненавидели бы его мнения и обычаи его предрассудки и суеверия, его жестокость и интеллектуальную неразвитость, а кое в чем и вполне очевидное безумие. Достаточно вспомнить всяческие леденящие кровь ужасы: публичные казни через повешение, обезглавливание, сожжение на костре, четвертование и публичные наказания вроде битья кнутом, выкалывания глаз и оскопления; заточение закованных в цепи узников в темных подземельях без всякой надежды на освобождение; «судебные поединки» и пытки (в ордонансах Эдуарда II[69]69
Ордонансы Эдуарда II – совокупность королевских указов, изданных в годы правления короля Эдуарда II (1307–1327) и регламентировавших самые различные стороны жизни средневековой Англии.
[Закрыть] дозволяется вздергивать человека на дыбу, рвать соски у прелюбодейки или многократно прижигать ей лоб каленым железом), – все эти ужасы были в тот век настолько распространенным явлением, что всякий имеющий глаза не мог их не видеть и всякий имеющий уши не мог не слышать воплей истязуемых. И хотя в Англии эти истязания получили все-таки гораздо меньшее распространение, чем во Франции, не говоря уже об Италии, где представители феодального рода Малатеста (что значит в переводе «дурная голова») ухитрились доверху заполнить глубокий колодец отрубленными головами своих жертв, это различие наверняка показалось бы человеку, явившемуся из нашего века, несущественным. Великий английский поэт кротости и милосердия каждый день ходил по улицам города, где облепленные мухами, исклеванные птицами трупы преступников, вздернутых на виселице, – мужчин, женщин и даже детей – отбрасывали покачивающиеся тени на людное торжище внизу. Трупы повешенных за политические преступления обмазывали дегтем, чтобы они подольше не разлагались и приняли полную меру позора. Если Чосер, шагая по Лондонскому мосту и сочиняя в уме какую-нибудь затейливую балладу (при этом он загибал пальцы, чтобы не сбиться с размера), случайно поднимал глаза, он мог увидеть насаженные на шесты головы грешников, которых ревностные христиане поспешили отправить в ад на вечные муки. Мы с нашей современной чувствительностью, конечно, стали бы протестовать и, может быть, вмешиваться – чего Чосер не делал никогда, – и, глядишь, наши отрубленные головы повисли бы на шестах рядом с головами других нарушителей королевских и божеских установлений.
Сказать, что это был век очевидного безумия – во всяком случае, в некоторых отношениях, – значит просто констатировать факт, ничуть не преувеличивая: ведь в эпоху Чосера официальное вероучение предписывало шизофреническое, говоря современным языком, раздвоение личности. Любые проявления насилия, агрессивности, своекорыстия и жестокости в повседневной жизни и деятельности сурово осуждались, но фактически их было больше чем достаточно. В глазах многих людей образцом добродетели был, о чем наглядно свидетельствует вся религиозно-назидательная литература и живопись, приниженного вида святой, который приподнимает безжизненные руки, выражая беспомощность и самоотрешенную готовность принять любой удар судьбы, или соединяет в робкой молитвенной позе кончики пальцев, возведя тусклые очи к небу. (Надо полагать, подобные позы были более популярны у художников, служивших церкви, чем на улицах Лондона.) И вместе с тем это был век крестовых походов, сожжений еврейских гетто (в странах вроде Германии, откуда еще не изгнали евреев), «судебных убийств» и узаконенного избиения жен (законом дозволялось отколотить жену до потери сознания, но воспрещалось продолжать бить ее после того, как недвижимое ее тело начнет отделять газы, ибо это могло быть признаком предсмертной агонии). Если сделать исключение для наиболее культурных дворов феодальной знати и таких центров свободной мысли, как Оксфорд, это был век женоненавистничества, когда женщин с настойчивым упорством и постоянством объявляли источником и олицетворением всяческой людской скверны, и одновременно это был век культа девы Марии и рыцарской любви – двух систем взглядов (выражаясь современным языком), религиозной и светской, которая возводила женщин в перл создания. Эти глубокие и, с нашей точки зрения, психологически непереносимые парадоксы видны не только нам, оглядывающимся назад во всеоружии современного знания, – они были замечены и отображены лучшими поэтами того времени. Такие великие поэты, как Данте и Чосер, анализировали эти конфликты – различными методами и с различной степенью проникновения в их суть – и добивались, сознательно или неосознанно, постепенного смягчения жесткой позиции официального вероучения. Современный поборник гуманности, очутись он на их месте, наверно, в страхе отступил бы перед трудностями.
Да и в мелочах средневековая действительность причиняла бы нам – во всяком случае, на первых порах – немало беспокойства. Взять хотя бы эту раздражающую привычку Чосера (или любого другого образованного человека) всегда читать только вслух, «лаять над книгами» – как выразился один драматург, живший в XV веке. А как шокировали бы нас – тут уж дело серьезней – манеры благовоспитанных людей XIV века! Ели они руками, лишь изредка прибегая к помощи ножа или суповой ложки, и даже у придворных дам пальчики не были безукоризненно чистыми. Руки перед едой мыли, но чаще всего холодной водой без мыла; теплая вода и мыло не были такими легкодоступными благами, как сейчас, и во избежание лишних хлопот к ним прибегали лишь в особых случаях. А поскольку мясо к ужину обычно подавалось в тушеном виде – по причине отсутствия в тот век холодильной техники и вытекающей из этого необходимости отбить острыми приправами и пряностями несвежий привкус и душок (только после охоты да по большим праздникам удавалось полакомиться жареным мясом), – трудно было поужинать и не перепачкаться, даже если кушать со светским апломбом чосеровской аббатисы, чуть окунавшей пальчики в подливку (Чосер мягко подсмеивается над ней как над слишком большой чистюлей). Согласно рекомендациям средневековых учебников хороших манер, человеку, ощутившему необходимость прочистить нос, следовало высморкаться в собственную одежду: в изнанку юбки или, например, в обшлаг рукава. Когда Ричард II ввел при дворе носовой платок, его враги расценили это как новое свидетельство его недопустимой эстетской изнеженности. Почему носовой платок предпочтительней юбки или рукава – ответить на этот вопрос мог разве что философ-схоласт; не все ли равно, в конце концов, какое auditorial vestimentum – укромное местечко одежды – предназначить для слизистых выделений? Тем не менее пришелец из XX века, возможно, был бы скандализован, доведись ему оказаться в обществе страдающей насморком сероглазой королевы Гиневры[70]70
Королева Гиневра, или Дженевра – жена короля Артура в легендах «артуровского цикла»
[Закрыть] или даже воспетой Чосером «прекрасной Белой дамы» – красавицы Бланш Ричмонд, внучки слепого Генриха. Впрочем, спешу оговориться: человек, явившийся из нашего времени и наделенный хоть каплей благоразумия, быстро пересилил бы свою брезгливость. Все дело в привычке. «В любом краю царит обычай свой, – писал Чосер. – Каких манер ни встретим мы с тобой, / Когда паломниками в Рим пойдем». И все же…
К тому же современный человек, наверное, страдал бы от всяческих неудобств в быту. Застекленными окнами могли похвастать только дома богачей, такие, как дом Джона Чосера на Темз-стрит и, уж конечно, Савой – дворец Джона Гонта, украшенный цветными витражами. На ночь все окна – и с грубыми, плохо пропускающими свет стеклами, и затянутые пергаментом, и пустые, без стекол и пергамента, окна домов бедняков – наглухо закрывали деревянными ставнями. (Что создавало, наверное, особый уют, которого нет у нас.) Стульев в домах не было – только скамьи да сундуки с подушками – сиденья для дам или пожилых подагриков. Перед едой слуги вносили козлы и столешницы. Даже в большом доме виноторговца человеку негде было побыть одному. В отличие от жилища бедняка в одну-две комнаты, где в тесноте ютились его чада и домочадцы вместе с курами, свиньями, гусями, кошками и мышами, дом виноторговца насчитывал немало комнат, но ни одна из них не предназначалась для личного пользования, ни в одной нельзя было уединиться. Дом, в котором жил отец Чосера, должно быть, представлял собой больших размеров здание, окруженное высокой каменной оградой и садиками, в которых росло по нескольку фруктовых деревьев; его черепичная крыша круто поднималась вверх, а застекленные окна второго и третьего этажей (стекла крепились к рамам свинцовыми полосками) фонарем выдавались вперед. Вокруг дома стояли различные надворные постройки, и в том числе свинарник (скотина и птица, которую держали горожане, постоянно причиняла хлопоты городским властям, которые принимали постановление за постановлением, воспрещавшие обывателям оставлять на улицах без присмотра лошадей, свиней и гусей), а внутри дома был целый лабиринт коридоров, темных сводчатых переходов, лестниц. Над массивными воротами, выходящими на Темз-стрит, высилась надвратная башня угольного склада, под сенью которой лепились к ограде жалкие лачуги арендаторов. Каких только помещений не было в таком доме! Пирожня, или пекарня, сообщающаяся с кухней, которая примыкала к просторному залу в центре дома; сводчатый подвал – кладовая для мяса и других продуктов, винный погреб над ним и буфетная еще выше, соединенные лестницей; большая горница рядом с центральным залом со множеством клетушек вокруг; молельня; может быть, даже уборная; ну и, кроме того, гардеробная со шкафами; закуток, где просеивали муку; комнаты третьего этажа под крышей; всевозможные чуланы, каморы и клети для хранения вещей, стирки, сушки и т. д. и т. п. Но все эти многочисленные и разнообразные комнаты, до странности маленькие на наш современный взгляд, предназначались для домашней работы, а отнюдь не для того, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Для жилья использовались только большая горница и зал, служивший по совместительству столовой.[71]71
См.: Edith Rickert. Chaucer's World (New York, Columbia University Press, 1948), p. 4–7, а более подробно об обитателях квартала Винтри-Уорд см. Life-Records, р. 10–12. Примечания автора
[Закрыть] Спали обычно вповалку по нескольку человек в кровати, чаще всего догола раздетые, но нередко в длинных ночных рубахах из плотной материи и в ночных колпаках. (Ночные рубашки и колпаки фигурируют во многих средневековых завещаниях.) Хотя нашему современнику вряд ли понравилось бы обыкновение спать в одной кровати вместе с несколькими другими людьми, в средние века не находили в этом ничего зазорного; даже знатным лицам – служителям короля – ордонансы Эдуарда предписывали занимать одну кровать на двоих. А впрочем, не слишком ли дорого платим мы за возможность жить в уединении? Одиночество, тоска, отчужденность – эти столь распространенные болезни нашего века были редкими гостьями в позднем средневековье.
Страдали бы мы с вами и от других бытовых неудобств. Даже в хорошем английском доме средневековой постройки несло холодом и сыростью от стен. Как правило, единственным украшением на голых стенах были полки с блюдами да кружками, хотя двери в домах побогаче украшали резные фигуры, а вышивки на подушках, покрывалах и занавесях представляли из себя настоящие картины: то яркие цветы, то изящные распятия, то изображения мученической смерти какого-нибудь святого. Самые богатые дома могли похвастать такой роскошью, как ковры и шпалеры на стенах; иногда шпалерами бывали завешаны все стены зала. Что и говорить, это было необычайно благоприятное время для расцвета искусств.
Нисколько не преувеличивал Уильям Моррис, когда писал в 1893 году («Готическая архитектура»): «В каждой деревне – свои художники, свои резчики, свои актеры… Немногие предметы домашнего обихода, которые уцелели среди обломков той эпохи, – подлинное чудо красоты; декоративные ткани и вышивки достойны ее лучших произведений зодчества; картины и прекрасно изготовленные книги одни могли бы ознаменовать собой великий период в истории искусства». Однако на полу под ногами тех белогрудых дам в длинных платьях и высоких шляпках лежал не ковер, а слой несвежей соломы или тростника вперемешку с собачьим дерьмом. Дерек Бруэр, автор книги о Чосере и его времени, напомнив нам высказывания Эразма[72]72
Эразм Роттердамский (1469–1536) – гуманист эпохи Возрождения, филолог, богослов и писатель, автор философской сатиры «Похвала глупости» (1509) и бытовой сатиры «Разговоры запросто» (1519–1535).
[Закрыть] по поводу грязи на полах, сделанные более чем через столетие после эпохи Чосера, выражает мнение, что в XIV веке полы, вероятно, были еще грязнее. Пожалуй, оба они, и Бруэр и Эразм, сгущают краски или, во всяком случае, применяют в отношении позднего средневековья такой критерий чистоты, который, вероятно, поразил бы средневекового джентльмена как чрезмерно строгий, а то и просто диковинный; тем не менее здесь уместно будет процитировать высказывание Эразма в кратком изложении Бруэра и с его комментариями:
«Полы, чаще всего глинобитные, покрывают слоем кровельной соломы, которую никогда не меняют, довольствуясь тем, что иногда настилают поверху немного свежей. Так и пролежит эта подстилка лет двадцать, укрывая и согревая чьи-то плевки, рвоту, мочу, пролитое пиво, рыбьи кости и головы, не говоря уже о прочих неудобопроизводимых нечистотах. Это описание относится к залу, служившему столовой, но и в других комнатах, наверное, было немногим чище. Не потому ли, даже столетия спустя, слуга Джона Рассела,[73]73
Джон Рассел (1792–1878) – английский государственный деятель, занимал важные правительственные посты, в том числе премьер-министра; автор нескольких исторических и биографических книг.
[Закрыть] помогая хозяину одеваться в его спальне, должен был подстилать ему под ноги коврик? И не затем ли Чосер сообщает нам про каменный пол в покоях Хризеиды, чтобы подчеркнуть их роскошь? Когда рыцаря облачали в доспехи – в «Сэре Гавейне» красочно описана эта сцена, – на пол стелили богатое покрывало, на которое становился рыцарь и клались латы, иначе к ним, очищенным от ржавчины, до блеска отполированным и смазанным маслом, налипла бы с пола всяческая грязь».[74]74
Derek Brewer. Chaucer in His Time (London, Thomas Nelson and Sons, 1963), p. 101. Примечания автора
[Закрыть]
Англичане, жившие в 1340 году, не были такими уж дикарями. Их ужасало нецивилизованное поведение их врагов – шотландцев – на войне: те без предупреждения нападали на замки и деревни, сплошь и рядом истребляя на своем пути все живое, вплоть до кошек и собак (религия, замененная христианством, как оказалось, не умерла: это она, предостерегая от оборотней, побуждала участников набегов с опаской относиться даже к какой-нибудь английской овчарке). Не менее ужасало англичан и варварство собственных союзников – валлийцев, которые, как и их кельтские сородичи – шотландцы, бросались в бой полуголые, с натертыми жиром лоснящимися торсами и с таким дьявольским удовольствием отрубали врагам головы. Так как англичане были убеждены, что кельты испокон веков питают пристрастие к усекновению голов, то всякий раз, когда английской знати требовалась чья-нибудь голова (например, Гавестона), посылали за валлийцами, которым и поручали эту неприятную работу. Однако же, когда в результате воцарившейся при Эдуарде II анархии, войны и голода среди крестьян как кельтского, так и англосаксонского происхождения получили распространение случаи людоедства, все население Британских островов, как и подобает цивилизованным людям, было глубоко шокировано.
Разумеется, в таких развитых, культурных городах, как Лондон, этические нормы были выше, чем в других местах. Заботы о поддержании общественного порядка сосредоточивались здесь преимущественно в руках гильдий, и надувать людей – коль скоро надувательство обнаруживалось – тут не позволяли. Торговца углем, обмеривавшего покупателей, пирожника, продававшего пироги с требухой по цене мясных, рыбника, который, божась, выдавал тухлую рыбу за свежую, могли выставить к позорному столбу, а его несвежий товар сжечь у него перед носом. Строгие законы запрещали загрязнять дороги и водные пути (хотя далеко не всегда эти запреты соблюдались) и грозили штрафом, тюремным заключением или более суровым наказанием всем нарушителям общественного порядка, начиная от вора-карманника и кончая джентльменом, занимающимся грабежом на большой дороге, и трактирщиком, украсившим свое заведение такой большой вывеской, что она стала помехой уличному движению.
Но, несмотря на всю предусмотрительность английского закона, несмотря на все благомыслие английских горожан – членов гильдий (которые, пытаясь поддерживать высокие стандарты качества, в конечном счете защищали свои же собственные интересы), нормой христианского мира средневековья оставались плутовство и насилие. Чем более жестоким было наказание, тем больше изобретательности проявляли мошенники. Чосер, Ленгленд, монах Джон Лидгейт – в сущности, большинство лучших поэтов Англии – поведали нам о хитроумии и цинизме общественных паразитов и о бессильной ярости разоренных ими честных людей. Джон Гауэр в своей поэме «Зерцало размышляющего», написанной по-французски, дал красочное описание жуликов-купцов:
«Живет в наше время один купец, чье имя стало нарицательным; зовут его Ловкач, и это впрямь прирожденный мошенник. Ни на Западе, ни на Востоке не найдется такого города, где бы Ловкач не наживал богатств бесчестным путем. Ловкач в Бордо, Ловкач в Севилье, Ловкач в Париже бойко покупает и продает… В торговле шелками и бархатом хитрец Ловкач тоже пускается на всякие плутовские уловки… Птицы такого полета всегда крикливы, и наш Ловкач горластей любой пустельги: едва он завидит незнакомцев, как вцепляется им в рукав и давай тянуть к себе, зазывно тараторя: «Заходите, заходите, не сомневайтесь! Простыни, шали и страусовые перья, туфли, атлас и заморские ткани – заходите, я вам все покажу. Что вы хотите купить? Заходите и покупайте, вам незачем идти дальше, потому что на всей улице не найти товара лучше…» Иной раз Ловкач бывает суконщиком… Люди говорят (и я верю им), что тот, у кого душа черна, ненавидит свет и предпочитает потемки – вот почему, видя суконщика, сбывающего свой товар, я думаю, что совесть у него нечиста. Темно у подслеповатого окошка, возле которого он показывает свои сукна, так что тут синего от зеленого не отличишь; темны его уловки, и нужно держать ухо востро, когда он назначает цену. Этот темный плут сдерет с тебя за свой товар втридорога да еще поклянется, что по дружбе уступает его себе в убыток, лишь бы ты и впредь у него покупал, но измерь потом купленное сукно да приценись к сукнам на рынке – и ты поймешь, как тебя надули…».[75]75
G. G. Соultоn. Life in the Middle Ages (New York, Macmillan Company, 1930), p. 120–121. Примечания автора
[Закрыть]
Все поэты, равно как и сохранившиеся судебные протоколы, говорят о темных делах, которые творились в мрачных и душных вертепах, где показывали свое искусство фокусники-заклинатели и дурачили людей алхимики; рассказывают об опасностях, которые подстерегали после вечернего звона – сигнала тушить огни – прохожего в темных переулках и даже на главных улицах, где людей убивали по пустячному поводу, а то и без повода, закалывали кинжалами, топтали копытами коней, оглоушивали дубинкой с железным наконечником или дверным засовом, повздорив из-за десятка яблок (как записано в одном судебном деле), или избивали и грабили ночные бражники в масках животных. Эти улочки, освещаемые разве что колеблющимся светом факела за воротами, запертыми на железный засов, были темными в прямом и в переносном смысле. Ночной порой по ним бродили призраки, в чем не сомневался ни один простолюдин (хотя люди образованные высмеивали это суеверие), и крались за добычей черти в людском обличье. Впрочем, после вечернего звона без крайней необходимости никто и не выходил на улицу: это запрещалось законом. Если же не считать призраков, преступников да нескольких безобидных озорников – прославившихся своими выходками «кузнецов», которым доставляло удовольствие будить соседей адской музыкой: шипением пара и звяканьем железа о железо (эти выходки стали темой одной известной поэмы, написанной на среднеанглийском языке), – люди ложились спать вскоре после захода солнца (свечи были дороги) и вставали с петухами. Петухи пели во всех концах Лондона. Разбуженные звонари принимались звонить в колокола. А лондонское утро (если, конечно, человек свыкся со зрелищем позорных столбов, виселиц и гниющих голов с выклеванными глазами) – лондонское утро было прекрасно
.
В Англии было столько колоколов, что иностранцы называли ее «Островом колокольного звона». Распространились колокола по всей Англии еще в давние англосаксонские времена. Колокольным звоном созывали верующих на молитву в часы церковных служб (таких «часов» было семь: заутреня, обедня и т. д.). Однако собственно часы и обычай измерять время появились в Англии только к началу XIV века. (Первые в Европе часы с боем были созданы, по-видимому, около 1290 года.) В том районе, где стоял дом Джона Чосера на Темз-стрит и где, по всей вероятности, родился Джеффри Чосер, имелось по меньшей мере тридцать девять приходских церквей, а над всеми ними возвышался тогдашний собор св. Павла с величественно устремленным к небу золоченым деревянным шпилем, высочайшим в мире. С его колокольни лился густой, басовитый звон, перекрывавший голоса колоколов других церквей. Утром перезвон лондонских колоколов казался бесконечным; иной раз он приобретал характер ликующей мелодии, которую можно до сих пор услышать, когда звонари на звонницах Йорка вызванивают благовест. Просто нельзя было не проснуться под этот трезвон, и посему все лондонцы на заре поднимались с постелей, отпирали и распахивали окна, справляли малую нужду, набирали воду, кормили собак, кур, обретавшихся в курятнике под лестницей, гусей и свиней на задворках, разжигали древесный уголь в мрачного вида маленьких очагах – или в больших «трубах» (каминах), если дом, как у Джона Чосера, был большой. Начинался долгий, наполненный трудами день – рабочий день у богача длился тогда часов девять-десять, а у бедняка – тремя или четырьмя часами дольше.
Таким был мир, в котором летом или зимой, весной или осенью появился на свет Чосер. Произошло это предположительно в 1340 году. В том же году у короля родился четвертый сын, Джон Гонт. Принц родился во дворце. Вокруг суетились врачи, придворные, члены королевской семьи, родственники его матери, королевы Филиппы. Что до Чосера, который по сравнению с Гонтом был безвестным человеком невысокого звания, то никто не может с точностью назвать дату и место его рождения. Вероятнее всего, он родился в Лондоне. Утром слуги Джона Чосера вышли с заспанными лицами из дому, чтобы принести дров или соломы – подновить подстилку полов в гостиной, в винном погребе, в спальнях-горницах второго этажа и в неуютных, с низким, скошенным потолком комнатах первого этажа, где по одну сторону от лестницы помещались слуги, а по другую были расположены курятник и уборная, – и, повстречав слуг из соседнего дома, поделились с ними последней новостью: у Чосеров родился сын.
Роды были трудными, повивальные бабки до утра не знали покоя; опасались уже, что им придется трясти роженицу в одеяле, чтобы вызвать родовые схватки (или, наоборот, роды были легкие – роженица разрешилась в послеобеденный час, а повивальные бабки в монашеском одеянии стояли, светясь улыбками и дуя на озябшие пальцы; а может быть, они и вовсе не пришли, перепутав адрес, и дело обошлось без них). Как бы то ни было, Джеффри Чосер появился на свет. Его старший брат Джон, сын Эгнис Чосер от ее первого брака, наверно, был взволнован и горд, а может статься, тайно ужасался: вдруг его никто теперь не будет любить?
Темные ночи сменялись заполненными звоном днями. Малыш Джеффри начал понимать, что в мире все повторяется: сегодняшнее утро будет таким же, как все другие. («Возблагодарим за это господа!» – говорила его мать.) Его уши научились различать звуки: грустное, призрачное гудение рожков из морской раковины на торговых судах; плеск воды; четкое, резкое эхо, долетающее со стороны каменных верфей. Его нос научился различать запахи: смешной запах старшего брата; свирепые, немного пугающие звериные запахи отца и дяди Тома; запах матери, такой же свежий, нежный и прекрасный, как аромат лугов. И снова он засыпал. И вновь просыпался от петушиного крика, колокольного звона, первых лучей солнца, проникавших в комнату через распахнутые окна. (Рассвет стал к тому времени одним из важнейших церковных символов: картина, изображающая воскресшего Христа в окружении невест христовых на фоне восходящего солнца, висела на видном месте в каждом соборе; Чосер не без лукавства поместил на этом фоне петуха Шантеклера и его кур.) Вот открылись городские ворота, находившиеся неподалеку от дома, и в комнату, где спал ребенок, ворвались новые звуки: топот лошадиных копыт в тяжелых железных подковах; громыханье тележных колес, то сплошь деревянных, то с железными ободьями; визг собаки, получившей пинок (в XIV веке собак было больше чем нужно); музыкальные крики бесчисленных лондонских уличных торговцев: «Кому горячего гороха?», «Спелая земляника!», «А вот парижские нитки, господа, тоньше не бывает!», «Макрель!», «Тростничку зеленого!», «Бараньи ножки, с пылу с жару!», «Горшки оловянные!». Будущий поэт, туго спеленутый и привязанный к своей колыбели, как ребенок североамериканских индейцев – к доске (судя по сохранившимся картинам, в ту эпоху холодных домов и рыщущих повсюду чертей так связывали всех английских младенцев), открыл глаза, улыбнулся пылинкам, пляшущим в луче солнечного света, хотя он не мог пальцем пошевелить, чтобы поймать их, потом, мокрый и голодный, он перестал улыбаться и заорал, взывая о помощи.
В чем-то детство одинаково во все эпохи, в чем-то – различно. Средневековых детей, как известно, долго кормили грудью и отнимали от груди лет пяти, а то и позже. Многие умирали в младенческом возрасте, а уцелевших детей, судя по намекам, рассеянным в стихах и пьесах, так любили и так дорожили ими, что чадолюбие современных родителей, души не чающих в своих отпрысках, показалось бы холодным и равнодушным. В доме Чосера маленького Джеффри тотчас же препоручили заботам кормилицы, добродетельной женщины, которой (если все пойдет так, как было заведено в домах средневековых купцов) предстояло стать ближайшим – может быть, за исключением брата – другом ребенка и его постоянной спутницей в течение последующих нескольких лет. Она исполняла каждый его каприз – по современным представлениям, баловала и портила ребенка. Современник Чосера Бартоломей-англичанин, рассуждая об идеальной кормилице, говорит:
«Она ему как мать… радуется, если дитя радо, и грустит, если дитя опечалено; она поднимает ребенка, если тот упадет, и дает ему грудь, если младенец расплачется; она целует и баюкает его, пока тот не успокоится; она расправляет его руки и ноги и пеленает его, очищает и обмывает, когда он обмарается. Для того чтобы легче обучить бессловесное дитя говорить, кормилица лепечет и повторяет ему одни и те же слова… Она разжевывает у себя во рту мясо, чтобы его можно было дать младенцу, лишенному зубов… Таким образом, она кормит младенца, когда он проголодается; убаюкивает его и поет ему колыбельную, когда ему следует спать; пеленает его в свежее белье; распрямляет и вытягивает его члены и обвязывает их, дабы ребенок не вырос криворуким или кривоногим, матерчатыми лентами. Она купает дитя и смазывает его хорошими притираниями».[76]76
Rickert, p. 95–96. Примечания автора
[Закрыть]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.