Текст книги "Закон сохранения любви"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
10
На столе в глиняной плошке горит низкая свеча. Свеча, отолстевшая от застывших натёков парафина, – огонек на фитильке невелик. Огонек лишь слегка развевает потемки горницы, высвечивает беленую печь, потолок, зеленоватый абажур, оглаживает бурого оленя на настенном ковре. Сумрачным желтым покровом свет ложится на две неподвижные человеческие фигуры. Татьяна, поджав ноги, сидит на разложенном диване-кровати, укутавшись в одеяло; она уже в ночной рубашке, собралась было спать… Сергей сидит рядом, на краешке постели; на полу перед ним – пустая консервная банка, приспособленная под пепельницу. Он недавно вернулся в Татьянин дом, в насквозь сырой куртке и кепке, промочив ноги. На улице дождь. Нигде почти ни огонечка. Пеший путь от дома, где осталась семья, до дома, где ждала приветившая подруга, не короток. Татьяна настояла, чтоб Сергей курил здесь, в горнице, не ходил в потемки на крыльцо, и так уж намерзся под дождем.
Она говорила тихо. Скромный огонек свечки словно бы и не позволял повышать голос.
– Вправду не надеялась, что вернешься. Увела тебя дочка, думала, насовсем. И дай-то Бог! Вижу я, что болеешь ты семьей. Всё вижу. И если надумаешь к своим ворачиваться, меня не стесняйся. У меня к тебе претензий не будет. Да я сама тебя готова домой проводить, если ты того захочешь! У тебя, вишь, вон какая дочура растет. Тебя выслеживала. От меня, как от ведьмы, сторонится. Ты по ней скучаешь. И жену свою ты по-прежнему любишь. Я это чувствую. Я ведь женщина. – Сергей обернулся к Татьяне. – Не говори ничего, Сережа. Выслушай меня… Я сама через любовь прошла – и радости, и горя нахлебалась. Настоящая-то любовь, наверно, на каждую жизнь по одному разу и выпадает. Остальное всё – сошлись, сладилось, прижились. Поэтому любовь-то с души сдирать – что сердце тупым ножом резать. А если на детях завязано, тогда и того больней.
Татьяна глубоко вздохнула. Ее дыхание услышал чуткий огонек свечки, колебнулся. Их большие овальные тени на стене пошатнулись. Сергей разминал пальцами сигарету, медлил закуривать.
– Бабий век, Сережа, очень короток. Молодость, красота – как вода в половодье, поднимется скоро и спадет быстро… Помоталась я по дальним военным гарнизонам, отслужила, офицерская жена, семье и любви, дочь на ноги подняла, вернулась в родной Никольск. А кому тут нужна? Профессии тоже нет. В таежных гарнизонах кем поработаешь? Если на днях повезет, от биржи труда на операторшу котельной выучусь. А если нет? Стой, мерзни возле пустых бутылок… А вечером – пустой дом. Вот тебе и бабья судьба. Я вот погляжу на других баб – и сердце кровью обливается. Сколько их, моложе меня, краше меня, стоит по рынкам: барахлом да бананами торгуют! Безмужние. На азербайджанцев работают, с ними и хороводятся… На морозе или под дождем продрогнут, а вечером – стакан водки. Поработает так пару лет – и уж женщина не женщина, совсем завянет. А хуже того – сопьется… Я тоже, глядишь, продрогну, куплю чекушечку, приду домой, выпью да закушу рыжиками и жареной картошкой. Вот и всё счастье! – Она сказала это восклицательно, с горькой радостью. Сергей на нее с опасением покосился. – И вдруг – ты. Я себя как-то по-другому даже на земле почувствовала. Никогда домой не спешила, а теперь хоть работу бросай. Вроде как я опять кому-то нужна. В одиночестве каждую кроху радости ценить начинаешь. Ты вон телевизор исправил, порог выровнял – разве я бы сама это сумела! Да когда ты просто сидишь у окна, книгу читаешь, у меня на душе спокойно. Мне уж никакую и любовь теперь не надо. Меня человеческое отношение сильнее всякой любви теперь согреет. Я тебе в благодарность за последние дни до земли готова поклониться. Но помни, Сережа: семья да любовь все равно выше всякого уюта. Если тянет тебя обратно, не думай, что обижусь. Ни капли не обижусь.
Сергей обернулся к Татьяне, обнял ее, прижал к плечу:
– Добрая ты, Танюха. Добрый человек одиноким остаться не может… Мне с тобой тоже спокойно. А про будущее нечего гадать. – Он призадумался, вздохнул: – Всё скоро развяжется как-нибудь.
Татьяна не стала выспрашивать: почему «скоро», что «развяжется»?
Сергей наконец-то чиркнул спичкой. В горнице горьковато запахло табаком.
11
«…Мы вынуждены были переехать в холодный северный Никольск, но здесь точно так же, как на Украине, нашлось много людей, настроенных против евреев. На хорошую работу поступить было невозможно, все смотрели на нас с подозрением…»
На другой странице:
«…Когда я написал заявление в партию, парторг на моих глазах изорвал его и выкрикнул прямо в лицо: «Вас нам еще в КПСС не хватало! Времена свердловых и троцких давно кончились!»
Через несколько страниц:
«…Особенно угнетало то, что собраться небольшой еврейской общине было негде. Если даже мы собирались на квартире у Зелика Фишмана читать Тору, то делали это конспиративно, потому что была большая подозрительность со стороны соседей, некоторые из них писали на нас доносы в КГБ. О том, чтобы организовать в Никольске небольшую синагогу, и речи идти не могло. Во времена хрущевской оттепели гонение на иудаизм осталось таким же сильным, как при сталинизме».
Еще через несколько страниц:
«…Меня освободили из лагеря, но возвращаться в Москву запретили. Я стал искать в Никольске какую-нибудь работу, но везде в отделах кадров, глядя в мои документы, менялись в лице и говорили, что работы для меня нет. Только один честный человек, русский по национальности, подошел ко мне и тихо сказал: «Иди на «Химфарм», там начальником лаборатории работает Бельский Иосиф Семенович, он поможет тебе с трудоустройством». Иосиф Семенович освободился на два года раньше, чем я. Он был квалифицированным химиком, и его все уважали на фабрике. Он и помог мне встать на ноги на первых порах…»
Борис Вайсман листал небольшую книжицу, пробегал взглядом по некоторым строкам. Повсюду в воспоминаниях никольских евреев в безрадужных абзацах описывалась предвзятость местных властей и окружающих, сложности устроиться даже на самую обыкновенную, а не только на руководящую работу, запреты на вероисповедание, открытая черносотенская травля.
Сборник этих воспоминаний только что вышел из печати на пожертвования местной еврейской диаспоры. Волею судеб несколько еврейских семейств оказались здесь, в Никольске, почти в медвежьем углу… Одних сюда погнала красная Октябрьская революция – устанавливать комиссарову власть, других – индустриализация и эйфория пятилеток, третьих – поиск спасения от украинских погромщиков, четвертых – в начале Второй мировой войны наступивший на Польшу фашистский сапог, пятых пристроил на жительство ГУЛАГ, распотрошенный после смерти Сталина.
Автором сборника был и сам Борис. Здесь поместили его очерк об отце и матери, написанный с большой сыновней любовью. О нравах никольских юдофобов там не говорилось ни слова. Борис не хотел подогревать националистическую рознь, упоминать в очерке здешних антисемитов и придурков, у которых при упоминании о евреях начиналось какое-то животное слюноотделение. Борису даже не требовались примеры об этом из пересказов старших сородичей – он из собственной биографии мог накопать свидетельств. После окончания Уральского университета он вернулся работать сюда, в «Никольскую правду», где уже печатали его первые юнкоровские заметки. Главный редактор Петр Коляскин, агроном по образованию и партократ, писавший про райкомовские сходки и ведущий рубрику «Сводки с полей», поучал его, Бориса Вайсмана, отличника журналистского факультета, как освещать профсоюзные конференции. Он же и настоял, чтобы Борис подыскал для себя псевдоним. «Что это такое – Вайсман? Простой русский читатель прочитает и скажет: «Это ж еврей написал. Разве можно ему верить? Вот ежели б Иванов написал, тогда другой коленкор». Борису так хотелось врезать в морду этому ублюдку! Но сдержался. И псевдоним все же взял: Бритвин – и остро, и девичья фамилия матери; компромисс получился невелик.
Многие соплеменники, о ком упоминалось в сборнике, уже ушли в мир иной, многие подались искать иную долю в землю обетованную, в Америку, в Канаду, в Австралию. Вот и семье Бориса Вайсмана до отъезда в Израиль оставалось несколько недель. Нечего здесь ловить! Кругом – лажа! Может быть, в Москве, в Питере, в Нижнем удастся что-то встряхнуть. Придать хотя бы подобие европейской цивильности. В провинции совковость не одолеть еще долго. Если вообще возможно одолеть русское рабство, пьянство, лень и этот извечный трёп о народном счастье!
Желание сорваться из России захватывало Бориса и прежде. Он вострил лыжи давно, как только горбачевское слюнтяйское безвластие дало знать и собственному народу, и всему миру, что в России долго не будет благополучия и порядка. Но Борис не мог рвануть ни в Израиль, ни в другую страну, где хоть и не без труда, но основательно обживались русскоязычные евреи. Настоящим стоп-краном оказалась ему благоверная. С первой женой Борис попросту влип…
Милашка с виду, Наталья оказалась по натуре ветреной и ехидной. Она слышать не хотела об эмиграции. «Мне чё, эти каракули ваши придется учить? Язык ваш? Это же геморрой! Плевать я хотела на твой Израиль! Плевать с высокой колокольни!» Кроме этого она оказалась безумно расточительной – транжиркой, мотовкой и вообще тупоголовой хозяйкой! Борис, по складу человек экономный, рачительный, случалось, воспитывал жену: «Ты зачем купила программу телепередач? Она сколько стоит? Пятерку! Газета тоже стоит пятерку. Но в газете-то и программа передач есть, и на семи полосах – статьи! Почитать можно!» – «Ну, Борька… Ты настоящий еврей!» – язвительно дивилась Наталья, округляя неумолимые дикошарые глаза.
Ельцинская клика в начале девяностых подтвердила горбачевский раздрай: благополучия и порядка в России не видать долго… В те же убогие годы первая семья Бориса распалась. Он поддался на второй брак. И на этот раз не прогадал. С педанткой Ларисой, тренершей из спортивной школы, слился в гармоничном союзе. Лариса знала цену деньгам, никогда не выбрасывала чеки, пересчитывала сдачу у кассы на калькуляторе и часто спрашивала у продавцов: «Где тут у вас контрольные весы?» Причем отговорки и шуточки она тут же пресекала: «Я похожа на дуру, чтобы горбатиться на вас?» Торговцы на время холодели от страха, принимая Ларису либо за свою соратницу, стерву, либо за стерву из торгинспекции, либо просто за стерву. Но для Бориса она была – и любовь, и утеха, и мать его сына Лёнчика, и преданный друг. А на значимый и деликатный вопрос Бориса: готова ли она «поменять» национальность с русской на еврейскую – и не только на словах, но и в паспорте? – Лариса без раздумий ответила: «Легко! Чего мне жалеть?»
Въездные визы в Израиль были уже получены, и каждый день перед отбытием из Никольска добавлял волнения: что там, за далеким кордоном? Но что бы там ни было, оставаться здесь уже невыносимо. На эту страну надежд – никаких! Ничего тут в ближайшие десятилетия не поменять. И антисемитизм здесь укоренился навсегда, как навсегда в этих людях укоренились зависть к богатому, желание хапнуть чужое, поживиться халявой. Этот народ не переучишь. Им нужны сталины, узда, ежовые рукавицы… Без террора и без войн эта страна обходиться не сможет… И революция у всех еще в крови – только искру брось. С какой тупорылой алчностью люмпены разграбят банки, супермаркеты, разобьют лимузины бизнесменов, польют кока-колой свои раздолбанные дороги… Голоштанная империя! Подарили хохлам благодатный Крым и не смогли избавиться от бандитской Чечни, жизни за нее кладут. В этой стране и коммунисты, и демократы – все одинаково мудаки!
Раздумывая так, осознанно колюче и утрированно, Борис поймал себя на мысли, которая в нем уже вспыхивала, но не столь очевидно, как сейчас, – он уже окончательно отмежевывался от России, и теперь даже воззрения у него на эту страну как у заправского иностранца. В этом таилась неизведанная глубинная радость, он словно бы скидывал иго российской жизни – вместе с бедностью, пьянством, скотскостью здешних аборигенов. Теперь их судьба уже никоим образом его не касается, и люди, которые пока рядом, которые в доме, на улице, – это просто временные попутчики, не больше; он скоро их не увидит и не вспомнит о них, они станут для него такими же чужаками, как пещерные голозадые негры из каких-нибудь джунглей африканской Зимбабве.
Это чувство радости напомнило ему избавительное чувство свободы, когда развелся с первой женой Натальей: «Всё, пташка, теперь твои упреки, твоя глупость, твое прожиганье денег – меня никаким боком не касаются. Прощай, детка! Я свободен от твоих капризов, от твоих заскоков, от твоих безмозглых поступков!» Точно так же и Россия: ариведерчи, милая! гудбай! Гнусные дороги, красноносые хроны, вонючие бомжи, повсеместное ворье, бестолковщина – всё это уже совсем его не касается. Теперь известие о том, что африканское племя мумбо-юмбо съело тухлого крокодила, а потом загнулось от поноса, и известие о том, что никольские одяжки залезли в цистерну с синтетическим спиртом, напились его и через час подохли от отравления, станут для него одинаковыми…
Звонок в прихожей прервал саркастические мысли Бориса. Гостей он не ждал и в них не нуждался, и увидев в дверях Лёву Черных, доброжелательством не воспламенился.
– Вмажем по стакашке? А, Борька? Повод есть капитальный. Я водярки принес, – быстро, по-компанейски заговорил Лёва, сразу перешагивая порог и обнажая свои интересы.
«Мне это надо? – мысленно спросил себя Борис, недоверчиво глядя на приятеля. – Слушать его басни про олигархов? Поднимать идиотский тост: «За смерть буржуев!»? Да вы сперва сами научитесь работать, лапотники! Каждый на своем месте!.. И потом голова будет болеть с похмелья. Водка-то у него какая-нибудь паленая. Уж точно не «Смирновская». Э-э, нет, мне теперь… Теперь! мне это уж определенно не надо!»
– Я пить не буду, – сказал Борис. – Если хочешь, выпей один. Я занят сейчас, мне статью надо дописывать. Проходи на кухню.
– Чего кочевряжишься? Давай вмажем, – напирал Лёва.
– Нет. Не буду. Нет! – окончательно окреп в своем отказе Борис.
Лёва потупился, видать, оценил в его голосе и черствость, и неуступчивость. Потом посмотрел ему в лицо:
– Вольному воля. Я ведь проститься пришел. Может, и не увидимся больше. Ты когда туда? – Лёва кивнул на толстую книгу, которая лежала на тумбочке – «Разговорник на иврите», объясняя, что «туда» – это значит в Израиль.
– Скоро, – ответил Борис.
– Вот и я – скоро, – сказал Лёва.
– А ты куда собрался? – спросил Борис.
– На заработки. Подлататься мал-мал…
– Опять на Север?
– Нет, в этот раз на юга подамся. В сторону моря… – усмехнулся Лёва.
Рядом с самоучителем востроглазый Лёва усмотрел и ту книжицу, которую читал Борис, – «Евреи Никольска».
– Слышь, Борька, скажи честно. Только честно, все равно уезжаешь. – Лёва хоть и говорил о честности, но смотрел на Бориса лукавенько, словно приготовил ему маленький подвох. – Правда, что в России евреям плохо живется?
Борис машинально пожал плечами, ответил без огонька:
– Когда не задумываешься, что ты еврей, то живешь, как все в России. Одни – так себе, другие еще хуже. Но когда начнешь осознавать себя евреем, тогда становится тяжело. Тогда и понимаешь, что ты здесь чужой. Большинство населения, вся армия, все менты, все гэбисты – это люди к тебе враждебно настроенные. Они всегда готовы сделать подножку. Даже преуспевающий еврей здесь будто бы идет среди толпы босяков с лотком бубликов, и все эти босяки норовят стащить эти бублики.
Они помолчали. Лёва посерьезнел, хитроумие с его рябого лица сползло.
– В конце концов, русские босяки всегда будут правы, – сказал Лёва.
– Почему?
– Потому что они сюда евреев не приглашали. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не суйся… Ну, давай, Борька, прощаться, если выпендриваешься и выпить со мной не желаешь. – Лёва опять повеселел. – Береги там себя, в Израиле-то. Ты бы уж лучше с семьей в какую-нибудь тихую Данию свинтил. На Востоке арабы орудуют. Воевать они путно, конечно, не умеют, зато какую-нибудь пакость подстроить, бомбу подложить ума хватит. Я в Афганистане на всяких исламистов насмотрелся – уроды. Береги себя, Борька.
Борис и не собирался обниматься на прощание с Лёвой, но как-то само собой получилось, сперва пожал ему руку, а потом обнял по-дружески, даже по-братски.
Лёва Черных ушел. Борис снова остался со своими отъездными, эмигрантскими мыслями, но радость, веселящее вдохновение из этих мыслей уже улетучились. Он догадался, куда собирается Лёва на заработки, и хотя твердил себе: «Ну и что! Мне-то теперь какое до него дело? До всех до них какое дело!», но внутри его точил червь: надо было с Лёвой все-таки выпить. Нескладно вышло – он попрощаться приходил. Они с ним, вернее всего, больше не увидятся. Они ведь вместе в школе учились. Лёва, бывало, за него заступался. Надо было выпить, поговорить. Даже дрянной бы водки надо было выпить.
Борис смотрел то на книжицу воспоминаний, то на самоучитель на родном, теперь уже генетически родном иврите, но думал о еще прежней, о еще не забытой родине. Что-то кольнуло его после прихода приятеля, жалко стало с ним расставаться, и даже первую жену, дурёху Наталью, стало жаль оставлять здесь, и самого себя почему-то стало жаль, захотелось с кем-то спорить, что-то доказывать: ведь когда-нибудь и русские должны понять, что евреи им зла не хотели, напротив – хотели поднять страну, от вечного рабства избавить…
«Окаянная Россия! Недаром говорят про ностальгию. Видать, долго еще будет душу трепать… Ладно, пусть я не смогу от нее отделаться, пускай хотя бы Лёнчик сразу растет другим человеком». – Борис опять принимался себя в чем-то благостно убеждать, романтически загадывать на будущее, но внезапный визит Лёвы не забывался, и волна прежнего настроения пропала, словно слушал из приемника прекрасную душевную музыку – и она вдруг пропала; стал крутить ручку настройки, но волну уже не поймать, всё не те голоса, или музыка уже кончилась.
12
Выпить по стакашке с Борисом Вайсманом не удалось. Лёва Черных не то чтобы огорчился, но себе на ус намотал. «Вот тебе и родственничек! Знал бы он, кто мой батюшка, по-другому бы привечал. Эх! Что если самому евреем сделаться? Имею полное право! И погнал бы следом за Борькой». Лёва стал представлять, как будет переоформлять свои документы «на еврея», как станет ощущать себя по-другому, познает на себе презрение окружающих, поймет, что повсюду и менты, и армейские служаки, и фээсбэшные ищейки стали ему потенциальными недоброжелателями. «Ого-о! – рассмеялся Лева. – Так и свихнуться можно, когда себя евреем-то осознаешь. На всех упреков наберется… Несчастные жиды! Сколько брата-еврея в России обижали да оскорбляли! Их послушать, так они только и страдали. А все равно всех богаче и везде пролезут». Он сплюнул сквозь зубы, как школьник, и быстро попылил к Кладовщику, безотказному дружбану по части выпивок.
День, однако, выдался невезучий. Зинаида – жена Кладовщика – объяснила, что ее супруг поехал в областной центр, в главный «серый дом», в КГБ, значит.
– Он чего, шпиён? С повинной пошел? – сыронизировал Лёва.
Зинаида объясняла, что нет, что к людям из черных воронков он поехал потому, что отец у него сразу после войны был репрессирован, потом реабилитирован (Зинаида сказала: «оправдан»), и сам ее супруг является тоже жертвой политических репрессий, так как несовершеннолетним подвергся высылке вместе с матерью, и теперь ему может выгореть какая-то денежная компенсация за отца или какие-то льготы по жизни.
«И здесь – облом», – грустно отметил Лёва, ощущая при этом приятную тяжёлинку за пазухой, где припряталась бутылка водки, предназначенная для распития с человеком добрым и свойским. И уж никак не в одиночку! Куда податься? К Сергею Кондратову, который жительствовал у Татьяны, тоже не подплывешь: Сергей выпивки остерегался и сказал, что до отъезда ни грамма в рот не возьмет.
Со своим несбывшимся намерением «выпить и поговорить», с непочатой бутылкой водки Лёва прикандыбал домой. Екатерина Алексеевна колготилась по хозяйству, перебирала лук с полатей, упаковывала его на зимнее хранение в старые капроновые чулки.
– Мама, ты бросай покуда эти делишки. Давай мы с тобой выпьем по рюмахе. Не принято вроде с матерью водку пить, но сегодня можно. Я завтра уезжаю.
Екатерина Алексеевна испуганно взглянула на сына:
– Уже завтра? Ты ж говорил, еще несколько дней… Куда хоть ты теперь, Лёвушка?
– В Дагестан. Склады охранять по найму.
– Разве у них там, в Дагестане, своих охранников нету?
– У своих силенок маловато… Грибочков, мама, принеси, капустки. Картох давай отварим. Сядем рядком, поговорим ладком. – Он наконец-то вынул из-за пазухи бутылку-путешественницу.
Стол собрали по-простецки, с обыкновенными домашними закусками, но не в кухоньке – в горнице; стол круглый, просторный, накрытый набивной красной скатертью. Екатерина Алексеевна водку почти не пила, пригубила из горькой рюмки – вся переморщилась. И почти не ела.
Лёва пил водку и ел картошку с грибами и с квашеной капустой тоже без аппетита, проваливался в задумчивое молчание, откладывал вилку. В какой-то момент вскинул курчавую голову, попросил:
– Поиграй на гармошке, мама! Что-то грустно сидим. Спой!
Екатерина Алексеевна просьбе сына не удивилась. Каждый раз, когда собирался он надолго покинуть дом, требовал у нее попиликать на гармошке. Инструмент с разноцветными лепестками инкрустации, с пестрыми и мягкими, фланелевыми мехами, смастеренный народным умельцем, она привезла из родной деревни, где и выучилась еще в отроческие годы слаженно давить на басы и голоса. Кроме песен общеизвестных она иногда под собственный аккомпанемент негромко исполняла песни, которые, казалось, никто, кроме нее, не знал.
На полянке во лесочке
Девушка стояла.
На ромашке белокрылой
Счастье нагадала.
В сельском бедняцком роду Екатерины Алексеевны числился прадед, певун, который ходил по деревням, «сбирал» куски подаяний и пел песни под гармонь. Все считали, что он отъявленный лентяй, не умеет и не хочет работать, потому и шастает по деревням, как потешник, христорадничает. От него, от былого странствующего певца, и слышала Екатерина Алексеевна некоторые песни; когда прадед был уж совсем стар и дряхл и почти не слезал с печки, он иногда тихонько гундосил складные слова на старинный мотив.
А еще Екатерина Алексеевна любила частушки. Порой пела забористые, даже охальничьи.
Я от мужа убегу
К парню холостому.
Нацелуюсь, налюблюсь
И вернусь до дому.
Она знала мелодии и знаменитых русских песен, народных, тягучих, заунывных, берущих за живое; и веселых, озорных, зовущих в пляс. «Степь да степь кругом» и «Коробейники», «То не ветер ветку клонит» и «Ехал из ярмарки ухарь купец». И вот тут, с зачином этих песен, Лёва начинал подыгрывать матери на самодельной дудочке.
Свои первые дудочки он научился делать еще в мальчишестве, из сухих папоротниковых растений, что росли в оврагах, на низких лесистых местах и на болотах. Он выделывал из сухого папоротника трубку, с одного конца затыкал ее, просверливал в ней отверстия и, как пастушок из сказок, дудел в свою свирельку. Позднее Лёва разжился настоящей дудочкой, сделанной в музыкальной мастерской, но впоследствии все равно предпочел инструмент собственного изготовления. В досужий час он выучился выстраивать мелодии, на слух подбирал гармонию той или другой запавшей в сердце песни. Звук у дудочки был негромок, напоминал звук флейты. Этот звук мягко ложился на музыку гармошки. Под материными пальцами гудели басы, попискивали голоса, и в эту полифонию вливалась тонкой фистулой дудочка Лёвы.
Потом Екатерина Алексеевна спела песню, старинную, о разлуке.
Ты пойдешь да, мило-дитятко,
Не в любимую сторонушку,
Не в любимую – во дальнюю,
Во дальнюю да во печальную.
– Не горюй, мама, – сказал Лёва, когда песня кончилась и мать как-то растерянно умолкла. – Жизнь – штука в общем-то лафовая. Да без денег в ней не вырулишь. Вот вышла ты на пенсию, на эту пенсию в последнее время и тянем. Стыдно мне так. Для мужика – совсем стыдно. Завод развалили, работы в городе нормальной нету. Грузчиком – не хочу. Потому и согласился, потому и уезжаю.
Екатерина Алексеевна даже не пробовала его отговаривать. Наотговаривалась уже в прежние разы: не впервой Лёва пытал счастье на чужой стороне. Она сидела, опустив голову на затихшую гармошку. По щеке ползла слеза.
Лёва сидел напротив матери, тоже потупив голову, мял в руках дудочку. Глаза у него были закрыты. Песня, которую только что пела мать, была давнишней, изустно переданной со времен, быть может, петровских или того ранее. Когда звучала эта песня, Лёве порой чудилось, что голос матери доносится до него откуда-то из глубины веков, из толщи российской истории, в которой женских провожанок и слез набиралось выше горла. Это его успокаивало, расставальческая печаль не была гнётной и вселяющей страх. Не он первый, не он последний.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.