Текст книги "Комментарий. Не только литературные нравы"
Автор книги: Геннадий Красухин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Что музыкант играет паханам
Вот летит время! Читаю вчера (3 ноября 2006 года) в «Московском комсомольце» о том, что Макаревич, Крутиков, Маргулис, Державин, Ефремов – рок-группа «Машина времени» вернулась из Лондона, записав новый альбом в студии, где записывал свои альбомы легендарный «Битлз», и вспоминаю конец семидесятых, новогодний вечер в «Литературной газете» и наше недоверчивое ожидание чуда, которое пообещала Лора Левина (Великанова), пригласившая мало кому известных тогда музыкантов: «Убедитесь сами – это русский «Битлз»»!
А портрет молодой Аллы Пугачёвой в кабинете Лиды Польской с надписью: «Лидочке! Моей крёстной матери». Покойная Лида Польская была одной из первых, кто заметил и приветил певицу.
Как из-за той же Пугачёвой ругался со мной Валера Кичин. В статье, напечатанной в «Литгазете», я написал о неприятно поразившем меня поведении некой звезды эстрады, гладившей и целовавшей макушку Раймонда Паулса в то время, как тот играл на рояле. «Как ты мог? – наседал на меня Кичин, тоже видевший эту телепередачу. – У Пугачёвой нет ни одной песни, восхваляющей советскую власть!» «Но я же не о репертуаре написал, – защищался я, – написал о развязности. Она никого не украшает. Даже убеждённого антисоветчика!»
Не знаю, как ведут себя сейчас рок-музыканты из «Машины времени». А Пугачёва с тех давних пор, видимо, здорово изменилась – стала членом Общественной палаты, трижды съездила в Витебск на «Славянский базар» и этим летом из рук Лукашенко получила учреждённую белорусским батькой премию «Через искусство к миру и пониманию».
Достигла, так сказать, с Лукашенко полного понимания через искусство! Что бы сказал на это мой давний коллега Валерий Кичин? Впрочем, что он мог бы на это сказать? Принимать награду от диктатора – это не целовать макушку приятеля!
Всегда, конечно, горько разочаровываться в людях. Ну по поводу семьи Михалковых я, положим, никогда и не обольщался: близость к Самому (как бы его ни звали) – их передаваемая по наследству реликвия. Понимал я и Николая Губенко, ставшего после распада империи активистом зюгановской компартии. Он потерял должность министра культуры и не простил тем, кто её у него отобрал.
Но известную актрису, вдруг страстно притянувшую к себе Путина и уткнувшую ему в грудь голову во время награждения её орденом, понять не могу. Так же, как и другую, согласившуюся участвовать в телевизионном шоу: умильно наблюдать за президентом, который – подумайте только: как самый обычный человек, как мы с вами! – открывает для неё бутылку шампанского. Они что? – не видят, что происходит за пределами их театрального мира?
Я писал в «Стёжках-дорожках», как удивили меня мои старшие и весьма прогрессивные товарищи по «Литературной газете», когда не просто проголосовали за исключение из Союза журналистов подавшего на выезд в Израиль Виктора Перельмана, но тянули руки, вставали, выступали, горячо осуждали бывшего коллегу, хотя такого усердия от них никто не требовал.
Помню и собрание в газете, посвящённое выдвижению Изюмова кандидатом в депутаты Моссовета. Оно проходило вяловато. До этого газета своих сотрудников ни в какие депутаты не выдвигала, опыта не было, никто не знал, как себя вести, в каком порядке действовать. Пришлось Изюмову, которого должны были не избрать, а переизбрать, по существу председательствовать. «Сейчас, – говорил он, – следует предоставить слово кому-то от партбюро». И кто-то вставал, говорил, какое это редкое счастье – выдвинуть именно Юрия Петровича Изюмова в депутаты. «А сейчас, – продолжал Изюмов, – нужно, чтобы кто-нибудь выступил от месткома». Бонч-Бруевич соловьём разливался: конечно, это счастье, но и великое доверие, оказанное нашей газете, – выдвигать кандидата в депутаты. Всё? Нет, не всё. «По протоколу, – сказал Изюмов, – полагается дать наказ кандидату». Возникла заминка. Все смотрели друг на друга. Но потом в зал вбежала сотрудница, которую в конце собрания назначили доверенным лицом кандидата. «У меня – наказ, – запыхаясь говорила она, – наш дорогой Юрий Петрович прежде всего должен…» И пошло барабанное перечисление: «добиваться», «бороться», «стараться», «обращать внимание», «надеемся», «убеждены», «не подведёт». Закончила. Люди стали привставать с мест. «Обождите! – жёстко посадил всех назад Изюмов. – Нужно предоставить слово кандидату в депутаты». То есть ему. «Это просто необходимо», – издевательски-понимающе сказал я, обращаясь к соседу Владимиру Ломейко из международного отдела. Ломейко улыбнулся. В зале услышали и захихикали. Изюмов посмотрел на меня с ненавистью. Но отвлёкся: ему предоставили слово, в котором он поблагодарил коллектив за высокую честь, за оказанное доверие. Он будет стараться оправдать, не подведёт. «Если меня выберут», – добавлял он.
«Он вам этого не простит», – сказал мне Ломейко, когда всё наконец закончилось. «Устроил представление театра марионеток», – отозвался я. «Ну, мой милый, – раздумчиво произнёс Ломейко, – такова уж наша общественная жизнь. Он тут не при чём!»
Ломейко, конечно, был прав. Я валял дурака. Оскорбительно было участвовать в этих играх. А с другой стороны, любопытно было смотреть, как старательно делают вид многие, что принимают весь этот абсурд совершенно всерьёз. Впрочем, кто-то, наверное, не лукавил: иной жизни он себе и не представлял.
Изюмов, может быть, мне бы и не простил, но ему очень скоро стало не до меня. В газете сменился редактор: ушёл Чаковский, пришёл Юрий Воронов. В Москве сняли Гришина, изюмовского патрона и покровителя, первого секретаря обкома, и кресло под Изюмовым начало шататься.
А Ломейко потом проработал в газете совсем недолго. Это был международник высокого ранга. Никак не меньшего, чем работавшие у нас вместе с ним Игорь Беляев и Фёдор Бурлацкий, ставшие позже политическими обозревателями. Да и кто знает, останься работать в газете Ломейко, быть может, его, а не Бурлацкого сделали бы главным редактором после смерти Воронова. Всё-таки был Владимир Ломейко зятем Громыко, другом и соавтором его сына, то есть имел мощных в то время покровителей. Особенно в Министерстве иностранных дел. В МИД Ломейко и ушёл, став через некоторое время послом СССР в ЮНЕСКО и оставшись потом там же послом России.
Не знаю, где он сейчас, но ещё в 2001 году был он специальным посланником ООН по правам человека, советником Генерального секретаря ЮНЕСКО. И выступил на международной конференции в Германии, посвящённой проблемам его отечества. «Основная проблема России, – сказал Ломейко, – заключается в том, что там с давних времён традиционно попирается достоинство человека, которое для россиян является чисто абстрактным понятием. Поэтому многие люди сами себя не уважают».
Известно, конечно, как народная мудрость относится ко всяким там «если бы да кабы». А всё-таки получи «Литературная газета» в своё время главным редактором не самовлюблённого Бурлацкого, не корыстного Удальцова, а Ломейко с его понятиями о чести и достоинстве, глядишь, и не сидел бы сейчас в кресле главного редактора человек, который осуществил давнюю мечту Всеволода Кочетова или Владимира Ермилова, – сделать газету трибуной не интеллигенции, а толпы. Им это не удалось, а Полякову без труда. Он вытравил ту атмосферу интеллигентности, которая проникала на её страницы несмотря на цензурные советские плотины. «Литгазета» стала крикливой и бесстыдной А как иначе охарактеризовать подобострастие, с каким газета восхваляет своего главного редактора? Даже Кочетов, не отличавшийся скромностью и уж тем более совестливостью, не пропустил бы в своём издании заметку о себе, предпочёл бы прочитать её в других печатных органах. Поляков не так церемонен. В его газете приветствуется любая его публикация, одобряется любая его пьеса, поставленная в театре, умиляются любому фильму, снятому по его сценарию. Откройте сайт «Нового мира» или «Знамени». Вам представляют сотрудников редакции, авторов, которыми дорожат. А что на сайте «Литературной газеты»? Колонка Полякова, сообщение о книге публицистики Полякова, которую выпустило издательство «Литературной газеты», наконец, для общения – адрес специального авторского сайта Полякова! Административный ресурс в действии?
Впрочем, это мне нынешняя «Литературная газета» не нравится. А вот Валентин Распутин, перечисляя на её страницах «подвиги» её теперешнего главного редактора, закончил: «Последний подвиг Юрия Полякова из его неустанной деятельности в минувшее десятилетие (и это действительно подвиг) – " Литературная газета». Её возвращение из небытия, из дерьма и бесстыдства, в которых она волочилась лет пятнадцать подряд, – это похоже на чудо».
Конечно, такие вещи полагается оплачивать. И вот – ответный комплимент: письмо в «Литературную газету» Саввы Ямщикова, где между прочим пишет искусствовед о стране, «давшей миру Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, Пастернака, Шолохова и Распутина». Вы нам – подвиг (и мы это напечатали!), мы вам – гений (продолжайте хвалить наше чудо!).
Удивительным образом эйфория Распутина по поводу редактора «Литгазеты» перекликается с эйфорией Владимира Бондаренко, обращённой к Феликсу Кузнецову в газете «Завтра»: «То, что вы сделали на посту председателя Московской писательской организации – почти что чудо. Из оплота либерализма вы за десять лет, не имея никакого плотного фундамента под ногами, а одно космополитическое болото, сделали оплот патриотических сил. Наши общие враги никогда не простят вам этого подвига. Позже вы повторили этот же прорыв в ИМЛИ». Даже дословно совпадает: там – «чудо» и «подвиг» и здесь «чудо» и «подвиг». Разве что Бондаренко усилил батальную картину героики собеседника: «прорыв»!
«Прорыв» в Московской писательской организации происходил на моих глазах. В издательстве «Современник» разразился крупный скандал. Директор Юрий Прокушев и главный редактор Валентин Сорокин оказались замешанными в коррупционной истории. Оба получили партийные взыскания и были сняты с работы. А через какое-то время узнаю, что их обоих Кузнецов ввёл в свой секретариат.
Мы с Феликсом Кузнецовым жили в одном доме. «Для чего ты сделал секретарями Прокушева и Сорокина?» – спросил я, встретив его во дворе. «Не люблю, – объясняет, – когда людей преследуют. У нас ведь как? Оступился – и начинают топтать!» Золотые слова! Помнил ли он о них, когда обрушился на составителей и авторов «Метрополя»? А ведь те даже и не «оступались», то есть не воровали, не брали взяток!
Да, Феликс повторил подвиг, став с подачи своего поклонника Егора Кузьмича Лигачёва директором ИМЛИ. Он немедленно перевёл в сотрудники некогда весьма уважаемого института аппаратчиков секретариата московского отделения Союза писателей, позвал в институт работников журналов «Молодая гвардия» и «Наш современник», издательств «Современник» и «Молодая гвардия», помог многим из них защитить диссертации. Лигачёв добился избрания Кузнецова членом-корреспондентом Академии. И наверняка стал бы Феликс академиком, а потом перешёл бы на работу в академики-секретари отделения, где снова повторил бы свой подвиг: сделал бы академиками полуграмотных докторов наук, которым сам же и помог стать докторами. Но власть из рук Лигачёва выпала, как сыр из клюва крыловской вороны. И Феликс академиком не стал. А после, через какое-то время, несмотря на уговоры сотрудников ИМЛИ Валентина Непомнящего и Игоря Золотусского оставить Кузнецова на посту директора, коллектив института освободил его от этой обязанности, как объявили, по болезни и по достижению возраста. Но без должности этот Геракл не остался. Кузнецова избрали первым секретарём и заместителем председателя исполкома международного сообщества писательских союзов, которое возглавляет Михалков, а также сопредседателем международного литфонда.
Что же до Полякова, то он, помнится, в передаче Швыдкого «Культурная революция» не то что взялся спорить с Львом Толстым, выписавшим в свой «Круг чтения» афоризм английского публициста Самуэля Джонсона («Патриотизм – последнее прибежище негодяев»), но решил его дополнить: «Если патриотизм – последнее прибежище негодяев, то антипатриотизм – их первое прибежище». Понимал ли он смысл того, что захотел переиначить? Сомневаюсь. Джонсон и согласный с ним Толстой утверждают, что негодяи, исчерпав все свои аргументы, хватаются за патриотизм как за последнее средство, чтобы увлечь за собой толпу (ближайшие исторические примеры – Гитлер, Сталин, африканские племенные вожди). А Поляков, пристроившись к чужой мысли, исказил её и обессмыслил. Ибо кого могут напомнить эти поляковские «негодяи-антипатриоты»? Конечно, безродных космополитов времен разгула сталинского антисемитизма. И там и там расплывчатые зловещие определения, таящие в себе взрывную силу ненависти. Страшно опасную для общества, как показали на днях «Русские марши» в так называемый День народного единства.
А насчёт человеческого достоинства Владимир Ломейко верно заметил: оно в России попирается с давних пор. Пушкин ещё в 1836 году писал Чаадаеву (подлинник по-французски): «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние».
Поэтому с огромным удивлением я читал работы пушкиниста Валентина Непомнящего, где он доказывал, что Пушкин разочаровался в либеральных ценностях, связанных с правами человека. Недаром, дескать, опубликовал в III томе своего «Современника» (1836 г.) статью, которую назвал «Об обязанностях человека».
Но название статьи просто повторяет название книги, о которой пишет Пушкин. Об этом говорит подзаголовок его статьи «Сочинение Сильвио Пеллико». Пушкин восхитился бывшим карбонарием, просидевшим за свою антиправительственную деятельность десять лет в тюрьме, написавшим об этом автобиографические записки «Мои тюрьмы» и вслед за ними ту, «где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрёка или ненависти…»
Подобная незлобивость умиляет Пушкина. Он постигает в ней «тайну прекрасной души, тайну человека-христианина». Не зря начинает статью с разговора о Евангелии и о тех великих церковных писателях, которые «в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческой простотою сердца к проповеди Небесного Учителя».
Казалось бы, пушкинская позиция ясна и безупречна. И поэтому совершенно непонятно, отчего напоминание об обязанностях человека следовать Христовым заповедям, преклонение перед теми, кто им следует, должны противоречить желанию отстаивать дарованное Богом человеку право свободно жить, свободно дышать, свободно ходить по земле, не боясь, как писал Пушкин, «никого, кроме Бога одного»? По-моему, такой вопрос лишён смысла. «Бесправный человек есть раб», – совершенно справедливо написал Владимир Войнович. А ждать от раба добросовестного исполнения своих обязанностей неразумно. Тем более неразумно ждать от него исполнения неких обязанностей перед обществом, перед государством. Раб и гражданин – вот эти понятия действительно абсолютно противоречивые. «Несовместные», как говорили пушкинские герои.
* * *
Сильно перепугался Женя Винокуров, когда ему сказали, что подпись Василя Быкова под коллективным письмом против Солженицына появилась без ведома писателя. Так ведь и он, Винокуров, может оказаться на месте Быкова! «Это легенда, – недоверчиво говорил Винокуров. – Быков её и придумал!» Месяца через два после появления письма я видел Быкова на каком-то пленуме. На нём не было лица. Угрюмый, замкнутый, он недолго просидел за столом президиума, куда его избрали, встал, ушёл за кулисы и больше на пленуме не появлялся.
Через какое-то время в прессе (кажется, в «Правде») появилась хвалебнейшая статья Юрия Бондарева о новом романе Быкова, ещё через какое-то Быкову дали звезду героя соцтруда.
– Да, видимо, ты был прав, – сказал я Винокурову.
– Конечно, прав, – отозвался он. – Если б Быков письма не подписывал, он нашёл бы способ оповестить об этом. Не сталинское сейчас время!
При Сталине Борис Пастернак отказался подписать письмо с требованием смертной казни Тухачевскому, а назавтра с ужасом обнаружил в газете свою подпись.
Но много позже Алесь Адамович подтвердил мне, что Быков вёл себя так же с теми, кто позвонил ему из Москвы. И что близкие писателя опасались за его психику, когда он увидел, что с ним не посчитались.
– Что же он не протестовал? – удивился я.
– А как бы он это сделал? – спросил Адамович. – Написал бы в «Литературку»? Та бы напечатала?
– Сказал бы любому зарубежному корреспонденту.
– В Минске? – иронически сощурился Алесь.
– В Москве, где я его видел через некоторое время после этого.
– А потом бы вернулся в Минск? – продолжал иронизировать Адамович. – Нет, милый. Москвичу не понять, что такое жить под гнётом не только Москвы, но и своих провинциальных царьков.
Это правда. Не понять. Помню, вычеркнул Кривицкий какие-то очень недурные строчки из ответа Игоря Дедкова на нашу анкету. Звоню Дедкову в Кострому. Говорю ему об этом.
– Ладно, – говорит, – переживу. В кои-то веки позвали в «Литгазету»!
(В скобках поделюсь личным своим наблюдением. Конечно, спорным, я на нём и не настаиваю. Суммирую только, с чем приходилось часто встречаться. Как правило, люди, охотно идущие на компромисс с начальством, оказывались выходцами из провинции. Думаю, что это следствие советского устройства, при котором Москва оказывалась как бы государством в государстве. Провинциальные царьки в своих вотчинах были полновластными хозяевами положения, их присутствие постоянно ощущалось жителями. А в Москве этого не было. Над горкомом стоял ЦК КПСС, над Моссоветом – совет министров. Действия многочисленных начальников не будоражили испуганного воображения, как действия единственных. Отсюда и большая независимость москвичей. Добившись московской прописки – с помощью служебного перевода или женитьбы, провинциалы часто как бы вырастали в собственных глазах. Но с детства сидевшие в их подкорке страх или почтительность перед начальством своё дело делали. Во всяком случае, осторожничали они значительно чаще, чем коренные москвичи. Впрочем, понимаю, что подобные умозаключения невероятно субъективны.)
Нет, москвичи Кривицкому так бесцеремонно обращаться с собой не разрешали. Вычеркнул Евгений Алексеевич у Межирова несколько абзацев. Позвонил я Саше. Уговорились: я ему не звонил, просто он был рядом, зашёл, увидел, возмутился…
– П-ошли в-вм-месте, – предлагает.
Приходим. Межиров приветливо улыбается. Жмёт Кривицкому руку.
– Я, – говорит, – п-принимаю люб-бую критику. Если она п-о д-делу. И вы, – он смотрит любовно на Кривицкого, – по-моему, всегд-да оттличались высоким п-профессионализмом.
Кривицкий торжествующе взглядывает на меня.
– Но на эт-тот раз в-вкус вам изменил.
Евгений Алексеевич мнётся. Он говорит Межирову, что в принципе не собирался сокращать его статью. Но на эту полосу нужно поставить какой-то ещё материал. Сокращения вынуждены.
– П-перенесите на другую полосу, – предлагает Межиров. – Или д-дав-вайте снимем пока материал, я п-од-дожду.
Нет, снимать Кривицкий не хочет (нужно ещё придумывать, что ставить вместо, а это волынка, номер затормозится, будет кричать на него Чаковский на планёрке!). На другую полосу переносить, к сожалению нельзя. Так что он просит Александра Петровича…
– И не п-просите, – парирует Межиров. – П-ойти вам навстречу н-не см-могу.
Хорошо. Кривицкий согласен кое-что восстановить.
– Д-данную правку, – говорит Межиров, – следует восстановить п-олнос-стью.
Кривицкий согласен. Но при условии, что Александр Петрович сейчас сам наметит что-нибудь для сокращения. Межирову приносят статью до правки. Он в неё углубляется.
– Г-геннадий, – зовёт он меня. – М-мне кажется, что вот здесь, – он показывает, – надо бы сделать с-совсем небольшую вставочку.
– Что? – Кривицкий в ужасе. – Никаких вставок я сделать вам не позволю.
– В таком с-случае, – Межиров говорит невероятно сожалеющим тоном, – б-будем печатать так, как есть.
– Не будете сокращать?
– Поверьте, Евгений Алексеевич! С удовольствием с-ократил бы. Но не вижу что! Над эт-той статьёй я работал к-как никогда долго. Она отполирована.
– Ну, может быть, вот этот кусок?
– В-вы меня удивляете, – Межиров поднял брови. – Вы же потрясающий профессионал! В-ведь ради этого куска в-всё и написано.
Словом, уходим после того, как намечаем абзацы, которые переберут более мелким шрифтом – петитом. Для экономии места.
– Ну к-как? – хвастает Межиров, когда мы остаёмся одни. – К-класс?
Так что прав Адамович: москвичи жили свободнее других.
– Ну, не знаю, – говорю я ему. – Сразу после этого письма Быкову дают государственную премию. Потом ленинскую. Ещё какую-то республиканскую. Что это? Коготок увяз?
– Да это его панцирь, – отвечает Алесь. – Если б ты знал, какие осы над ним вились.
Винокуров, впрочем, так никогда и не верил, что Быков не подписывал письма.
– Сам подумай, – говорил он. – Ему звонят. Он отказывается. Как, по-твоему, доложат об этом верхам?
– Не сомневаюсь, – отвечаю.
– Ну вот! Те приказывают: не обращать внимания, подписать за него. Так?
– Ну да, – говорю.
– И сразу герой, лауреат, депутат! Ради чего? Ради того, чтоб не проболтался? Подписал он, не сомневайся!
Я и сейчас не знаю точно, как всё-таки обстояло дело.
С давних времён паханы (правители) России заказывали музыку и бдительно следили за тем, как её исполняют.
Я не был близко знаком с Корнеем Ивановичем Чуковским, хотя получил от него рекомендацию в Союз писателей. Но некоторых его друзей хорошо знаю. Читал воспоминания о нём. Так что представляю себе характер этого умного, ироничного, любящего розыгрыши и одновременно замкнутого в себе человека. Именно потому иначе, чем многие, написавшие об этом, отношусь к знаменитой его дневниковой записи от 22 апреля 1936 года о том, как они с Пастернаком на съезде комсомола восприняли появление Сталина:
«Что сделалось с залом? А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюблённые, нежные, одухотворённые и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: " Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Я к этой записи отношусь, как Евгений Винокуров к известию о том, что без ведома Василя Быкова поставили его подпись под письмом против Солженицына. Я не верю в искренность чувства, выраженного здесь Корнеем Ивановичем.
Ну, посудите сами. За два месяца до этого: «Вчера вечером позвонили от Главного начальника политической милиции: когда он мог бы меня посетить. Говорили каким-то угрожающим тоном. Я страшно взволновался. Уж не натворила ли чего-нибудь Лида». Через две недели: «Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь». Ещё через неделю: «Вчера нагрянул на меня Цыпин. Очень сладко и любовно предложил мне выбросить из программы несколько моих книжек. " Нельзя. Нельзя. По настоянию Ц. К.»».
А за полтора года – в конце декабря 34-го: «Сейчас говорил с Главлитом – оказывается, мой «Крокодил» запрещён опять». И до самого конца года безуспешная борьба за «Крокодил», закончившаяся окончательным цензурным запретом.
Не мог не понимать Корней Иванович, в какой он живёт стране и что с ней происходит. Его запись об аресте Каменева звучит, как обвинительное заключение: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шёл вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». Но не потому ли появилась такая запись, что перед арестом был Каменев директором издательства «Academia», тепло и дружески общался с Корнеем Ивановичем, и дружеское это общение могло оказаться теперь для Чуковского смертельно опасным?
Не оставляет меня ощущение, что писал Корней Иванович с оглядкой и на того, кто может прочесть его дневник, если за ним, как и за многими тогда, придут.
Боже, как они с Пастернаком подогревают друг друга: «Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему…» Не доверяют друг другу? Да нет, не в этом дело. А в том, что оба сейчас наигрывают чувство. Каждый, скорее всего, знает про другого, что тот играет, и старается от другого в этом не отстать.
О том, как обстояли у Корнея Ивановича Чуковского дела в апреле 1936 года, я уже говорил. От многого он отказался, многое захотел забыть. Был он некогда блистательным критиком. А теперь бросил этот опасный жанр, в котором хочешь не хочешь, но следует обозначить свои симпатии и антипатии. Не получалось и стать безобидным детским поэтом. Даже такие стихи, как «Робин Бобин Барабек», брали под подозрение. Ну, а если кому-нибудь пришло бы в голову вспомнить из его «Тараканища»: «Покорилися звери усатому. / (Чтоб ему провалиться проклятому!)»? Чем Корней Иванович докажет, что не о том усатом идёт речь? Не этими же строчками из той же сказки:
Но однажды поутру
Прискакала кенгуру,
Увидала усача,
Закричала сгоряча:
«Разве это великан?
(Ха-ха-ха!)
Это просто таракан!
(Ха-ха-ха!)
Таракан, таракан,
таракашечка,
Жидконогая
козявочка-букашечка.
И не стыдно вам?
Не обидно вам?
Вы – зубастые,
Вы – клыкастые,
А малявочке
Поклонилися,
А козявочке
Покорилися!»
За эти, как и за те, свободно можно было получить не меньше того, что уже получил Мандельштам. И у него в стихах: «Тараканьи смеются усища»! Причём мандельштамовские стихи не оставляли сомнения, о чьих тараканьих усищах идёт речь. Помнил ли о такой параллели Корней Иванович? Не мог не помнить, хотя, конечно, вёл речь в 1923 году не о сталинских усах. И не мог её не страшиться, коль скоро ночь не спал после того, как «Комсомолка» обругала его стишок!
А как к апрелю 1936-го складываются дела у Пастернака? Я думаю, что он обрадовался, узнав, что Сталин назвал его «небожителем». Потому что достиг своей цели. Был Пастернак весьма здравым реалистом. Ещё в 1918 году, начав стихотворение «Русская революция» с мажорного воспоминания: «Как было хорошо дышать тобою в марте…», он закончил его трезвой констатацией:
Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.
Но чтобы выжить, встал в позу, так сказать, философствующего чудака. Отказался подписать коллективное соболезнование Сталину, потерявшему жену, однако добился, чтобы рядом с коллективным было напечатано его личное, пастернаковское: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочёл известье. Потрясён так, точно был рядом, жил и видел».
В 1934-м выступивший на съезде писателей Бухарин объявил Пастернака лучшим поэтом современности. Вырос, дескать, новый читатель поэзии, которого уже не удовлетворяют стихи Демьяна Бедного и даже Маяковского. Скорее всего, именно в ответ Бухарину появилось в декабре 35-го в печати резюме Сталина, навсегда установившего, кто в Советском Союзе лучший и талантливейший. Пастернак правильно понял, кому отвечает Сталин. И верно решил, как ему вести себя в этом случае – отодвинулся от своего восторженного поклонника, которого однажды уже исключали из партии – давали понять, что тот утратил благорасположение Хозяина. Потому и писал поэт Сталину: «Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, (…) я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак». Чрезмерно горячая благодарность говорит о страхе. Очень может быть, что письмо, где он взял сторону косноязычного Сталина, а не его красноречивого оппонента, спасло поэту жизнь.
А вот два стихотворения Пастернака о Сталине, напечатанные 1 января 1936 года в «Известиях», таким противоядием быть не могли. Во-первых, благоволение Сталина к своим льстецам не было для них индульгенцией: мнительный вождь частенько менял милость на гнев. А во-вторых, вряд ли Сталин вообще понимал поэзию Пастернака, которого считал, должно быть, мастером всяческих изощрённых поэтических выкрутасов. Не подобным ли мастером Сталину представлялся и Мандельштам и не решил ли Сталин проверить своё представление, позвонив Пастернаку? «Но ведь он же мастер, мастер?» – спросил об арестованном Мандельштаме. И, мне думается, очень удивился, услышав в ответ: «Не в этом дело». Не в этом, а в чём же тогда? Поэт Мандельштам или не поэт? Поэт Пастернак или не поэт? Впрочем, из кажущейся Сталину невнятицы, напечатанной в «Известиях», он наверняка извлёк, что поэт пишет о своём восприятии гениального поступка вождя:
И этим гением поступка
Так поглощён другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
И этого было достаточно для благосклонного прочтения.
Вполне возможно, что, читая эти строчки, Сталин вспоминал просьбу поэта в том их телефонном разговоре о личной встрече. О чём бы он хотел с ним поговорить? – поинтересовался Сталин. «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Пришлось Сталину бросить трубку: небожитель!
Согласиться со многими, что был в жизни Пастернака период, когда тот увлекался Сталиным, – значит согласиться с этой сталинской характеристикой. Но небожителем Борис Леонидович только притворялся. Его близкие это знали. К примеру, его двоюродная сестра Ольга Фрейденберг, которой он писал 1 октября 1936 года: «… началось со статьи о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников и опять-таки лучших, как например, Владимира Лебедева и др. Я, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя всё своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но и трогать не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом ко мне отряжали товарищей из союза (…) справляться о моём здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.