Текст книги "Комментарий. Не только литературные нравы"
Автор книги: Геннадий Красухин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
(Понимаю нынешних молодых: Пастернаку приходилось заступаться за Мариэтту Шагинян, Федина или Леонова? Но в то время эти трое не обслуживали режим с той одиозностью, с какой стали обслуживать позже. А позже «совершеннейшие ничтожества» на них и не накидывались: чуяли родственные души!)
«Чувствую я себя превосходно», – писал сестре Пастернак, запечатлевая избранную им тактику – прилюдно или в письме к вождю неизменно демонстрировать свою любовь и преданность ему.
Нет, у него демонстрация таких чувств не отдаёт холуйством, как, скажем, у Алексея Толстого или у Демьяна Бедного. Но вот, отказавшись подписать письмо с требованием расстрела Тухачевского, он в этот же день почти истерически, умоляюще объясняет в письме Сталину причины отказа: вождь может располагать его жизнью, но поэт не считает для себя возможным «быть судьёй в жизни и смерти других людей». Несомненно, что Сталин его письмо прочитал. И понятно, почему приказал включить Пастернака в число подписантов. Раз против расстрела Тухачевского тот не выступает, стало быть, сомневаться нечего – смело ставьте подпись этого небожителя.
Учтём ещё, под гнётом каких чувств жил Пастернак после суда над Бухариным. Сталин никогда ни о чём не забывал. Помнил он и кого особенно превозносил его враг. И похвала эта в любое время могла обернуться для Пастернака полновесным компроматом. Не меньшим, чем тот, каким отозвалось Сергею Есенину хвалебное слово о нём Троцкого. Но Есенин умер раньше, чем начали хватать граждан сталинские душегубы. Единственное, что мог теперь Сталин, – распорядиться, чтобы имя поэта почти исчезло из читательской памяти.
Варлам Тихонович Шаламов любил Пастернака, которому написал из лагеря и получал в ответ от него ободряющие письма и денежные переводы. «По тем временам это был очень смелый поступок», – говорил мне Шаламов. Пастернак приветил Шаламова, освободившегося из лагеря. Хлопотал за него, много ему помогал. Поэтому меньше всего я хотел бы, чтобы меня поняли так, будто я уличаю Пастернака или Корнея Ивановича Чуковского в трусости. Не уличаю. Пишу о том, что можно иметь натуру бойца, но при этом с большой и понятной осторожностью двигаться по минному полю.
Как всё-таки страшно было жить на свете, когда страною правил людоед! Какой нужно было обладать нравственной стойкостью, чтобы не сломаться, не замараться, сохранить своё достоинство вопреки унизительным условиям существования.
Да, я допускаю, что какой-нибудь ненавидевший Василя Быкова Севрук, работавший тогда в ЦК (сейчас он идеолог у Лукашенко и продолжает покойного Быкова люто ненавидеть), предложил не обращать внимание на отказ писателя и поставить его подпись под гнусным письмом. Но время на дворе стояло не сталинское. А для Быкова даже не лукашенковское. Впрочем, я в таких переделках не оказывался. Судьёю Быкову быть не могу. Да и не хочу.
* * *
Некогда поссорились два моих приятеля – два известных критика. С одним я дружил больше, с другим меньше. Тот, с кем я дружил меньше, объявил, что прекращает выступать в печати. Не хочет больше печататься, не видит в этом смысла. Не станет участвовать в литературных дискуссиях, которые время от времени затевают газеты и журналы, поскольку, по его мнению, к подлинным литературным проблемам эти дискуссии отношения не имеют. Надоело пестовать в себе внутреннего цензора в собственных критических статьях и учитывать при их публикациях замечания цензора внешнего – будет писать в стол всё, что хочет, и так, как хочет!
Тот, с кем я дружил больше, писал много, выпускал если не раз в год, то в два или в три – книгу, а уж о статьях или рецензиях и говорить не приходится – более-менее либеральные органы типа нашей «Литгазеты» их печатали охотно.
Но тот, с кем я дружил меньше, прекратив печататься, став, так сказать, внутренним диссидентом, занялся поиском источника существования. Друзья предложили ему испытанный многими – перевод, кажется, под чужой фамилией. Ему дали переводить книгу писателя с Северного Кавказа о северокавказских большевиках.
Ссора двух моих приятелей началась с обмена колкостями и продолжилась обменом язвительными письмами, которые стали достоянием довольно широкого круга общих друзей. Тот, с кем я дружил больше, насмешливо написал бывшему своему товарищу, что будь он (тот, кто написал) на его (того, кому написано) месте, то он (тот, кто написал) уж наверное не стал бы переводить книги о большевиках, коль скоро решил не печататься.
Меня эта фраза и тогда покоробила: у всех на памяти была недавняя история с исключением из партии Бориса Балтера. Его исключили не за то, что он подписал письмо в защиту арестованных диссидентов, а за то, что категорически отказался назвать тех, кто ему это письмо дал подписать. А исключив, внесли Борину фамилию в чёрный список, сверяясь с которым ни один цензор на всей огромной территории советской страны не пропустит фамилию Балтера в печать, на радио, на телевидение, не пропустит даже простого упоминания этой фамилии. Выбросив Борю из партии, его фактически выбрасывали из жизни. Так бы и произошло, не появись друзья Балтера со спасительным предложением – что-то написать или что-то перевести, прикрывшись чужой фамилией.
Позже я прочитал у Войновича, как и о нём, исключённом из Союза писателей правозащитнике, угрожающе говорила секретарь московского горкома партии по идеологии Алла Шапошникова: «Пусть только попробует писать под чужой фамилией! Мы это обязательно отследим!»
На чём погорела Алла Шапошникова, я не знаю. И характером, и внешним видом она напоминала вепря. Приезжала однажды в «Литературку». Не помню, по какому поводу. Кажется, с чем-то поздравить газету, но с чем? Запомнилось, что речь её была приветственной, что читала она, как Брежнев, не отрываясь от бумажки. И что ни разу не улыбнулась, пока была у нас.
А после я несколько раз видел её на Гоголевском бульваре. Московский наместник Брежнева, первый секретарь Гришин её из своей команды выгнал. Перешла она на работу кадровиком то ли в министерство, то ли в какой-то учебный институт. Всякий раз в её руке была хозяйственная сумка с продуктами, шла она от метро «Кропоткинская», по видимости, домой. Разумеется, кроме меня её никто не узнавал. Да и я заметил перемену: её важное лицо стало склочно базарным, как у многих советских женщин, готовых сцепиться с каждым, кто пытался бы в магазине влезть без очереди. Очевидно, её «отследим» было не только её профессиональным, но природным свойством.
Так что язвительное заявление одного моего приятеля другому, что он не стал бы, как тот, переводить сочинение о северокавказских большевиках даже под чужой фамилией, не совсем, как теперь любят говорить, корректно. А прекрасно зная этого моего приятеля, скажу резче: не уверен, что он не стал бы! Есть хорошая русская поговорка: «Чужую беду руками разведу». Каждый человек – хозяин своей судьбы. И я не убеждён даже, что у того, с кем я дружил больше и кого давно и хорошо знал, хватило бы смелости выбрать судьбу другого приятеля.
Не мог я не удивиться и стихам Володи Корнилова, посвящённым его уехавшему другу Владимиру Войновичу:
Помнишь, блаженствовали в шалмане
Около церковки без креста?
Всякий, выпрашивая вниманья,
Нам о себе привирал спроста.
Только всё чаще, склоняясь над кружкой,
Стал ты гадать – кто свой, кто чужой,
Кто тут с припрятанною подслушкой,
А не с распахнутою душой?..
Что ж, осторожничать был ты вправе,
Но, как пивко от сырой воды,
Неотделимы испуг от яви,
Воображение от беды.
…Я никому не слагаю стансы
И никого не виню ни в чём.
Ты взял уехал. Я взял остался.
Стало быть, разное пиво пьём.
Стало быть, баста. Навеки – порознь…
Правду скажу – ты меня потряс:
Вроде бы жизнь оборвал, как повесть,
И про чужое повел рассказ.
… В чистых пивных, где не льют у стенки,
Все монологи тебе ясны?
И на каком новомодном сленге
Слышишь угрозы и видишь сны?
Ну а шалман уподобен язве,
Рыбною костью заплёван сплошь,
Полон алкашной брехни… и разве
Я объясню тебе, чем хорош…
– Не понимаю, – говорил я, – причём тут «испуг» и «воображение». Войновичу ведь довольно недвусмысленно сказали: или – или…
– Но Лидия Корнеевна не уехала, – горячо возражал Корни – лов.
– Так ей никто этого и не предлагал, – пожимал плечами я.
– Потому и не предлагали, – говорил Володя, – что знали: бессмысленно! Солженицына можно было только выдворить! Андрея Дмитриевича никто не заставил бы уехать!
– И не стали бы, – соглашался я. – Он же отец водородной бомбы.
– От этих работ он был давно уже отстранён, – сообщал Корнилов.
– Здесь нет срока давности, – говорил я. – А Солженицыну они бы своим предложением добавили героизма. С ним только и можно было поступить так, как они – арестовать и немедленно выслать. И потом, разве Володя Войнович осторожничал? – указывал я Корнилову на его строчку: «Что ж, осторожничать был ты вправе». – Сколько заявлений, сколько открытых писем…
– И всё для того, чтоб уехать, – подхватывал Володя.
– Или сесть в тюрьму, – возвращал я его к реальности.
– Надо было быть готовым ко всему, – твёрдо говорил Корнилов.
Нет, я и сейчас абсолютно не согласен с его оценкой отъезда Володи Войновича.
««Advienne que pourra!» («Будь что будет!» (фр.). – Г. К.) – говорила Жанна д'Арк. Однако, беря пример с неё, не следует упускать из виду, что её сожгли на костре…» Это написала Евфросиния Керсновская, невероятно мужественная женщина, на долю которой выпали и депортация из Бессарабии в 1940-м, и побег – многокилометровое и многодневное скитание по тайге в полном одиночестве, и гулаговский лесоповал, и работа ссыльной в шахтёрской штольне. Не только, как видите, отличало её невероятное мужество, но и трезвый взгляд на жизнь: сама была готова взойти на костёр, но от других этого не требовала. Человек в любых обстоятельствах не должен попирать в себе человеческое – вот и вся философская максима, которой вполне можно довольствоваться и в самооценке, и в оценке других.
Кажется, у Войновича я прочитал однажды, что мужество, не идущее об руку с благородством, стоит не Бог весть сколько. Я и сам об этом много думал. Помните нашумевшую историю про бандита, который сумел влюбить в себя следовательницу? Она передала ему пистолет, из которого он застрелил охранника и бежал. Он несомненно лично храбр. И при этом – подонок. Обманул женщину, предал её, убил человека, да и до этого убивал. Гражданское мужество я ставлю намного выше воинского. «Ты весь как на ладони: все пули – в одного», – передал Окуджава ощущение человека на войне. А в подобной ситуации какой смысл трусить?
– Никакого! – соглашался со мной Лёва Кривенко, тот самый командир взвода автоматчиков, комиссованный после тяжёлого ранения и ставший любимым учеником Паустовского в Литинституте, о котором я рассказывал в «Стёжках-дорожках». И говорил о том, как его ранило: – Практически все успели перебраться через шоссе на другую сторону леса, оставались мы, изготовились, и вдруг заработал пулемёт. Да не пулемёт, а пулемёты. Шоссе под огневым ливнем. Пули рикошетят. Вжались в землю, лежим. Час, два, а пулемёты не смолкают. Я говорю ребятам: «И так и так плохо! Но лучше, наверное, перебежать – отделаешься пулей в заднице. А так сильно отстанем от своих – верная смерть. Или плен. Рванём», – говорю я взводу. Рванули. Меня сразу ожгло. Но быстро, быстро на другую сторону. Бежим. Полчаса несёмся как угорелые. Всё! Вот они – наши. Падаю. Голова гудит. «Все живы?» – спрашиваю. А ответа не слышу. Очнулся в полевом госпитале.
– И сколько, – спрашиваю, – выжило?
– Все! – гордо отвечает Лёва. – И ранены все. Каждый свою пулю получил. Но я, видишь, как неудачно!
Пуля раздробила Лёве локтевой сустав, отчего его левая рука никогда не разгибалась. Ею, согнутой в локте, он жестикулировал, когда рассказывал. Как будто рубил перед собой воздух.
«Нет, не прячьтесь вы. Будьте высокими!» – обращался Булат Окуджава в своей песне-воспоминании к мальчикам, вместе с ним уходящим на войну. И мальчики были высокими. Их принуждала к этому суровая военная реальность. Не все, конечно, проявляли лучшие свои качества. Но большинство. Что и понятно – уж если на тебя напали, чтобы убить, ты будешь отбиваться от убийц до самого конца! Своего – или их конца.
Сталин, воюя с собственным народом, загнал миллионы в тюрьмы и лагеря, где перед человеком стояла та же задача: выжить, постараться вернуться назад. Страшные «Колымские рассказы» Шаламова показывают, какую неимоверную цену приходилось платить многим, цепляясь за жизнь, – дичая, принимая закон урок «умри ты сегодня, а я завтра»!
Горько разочаровал меня персонаж романа Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей» Корнилов, ставший сексотом. Я влюбился в него, читая «Хранителя древности» – первую часть дилогии. Обаятельный, живой, умный, честный. «Ну для чего нужно было его опускать?» – спрашивал я Домбровского. «Такое тогда было время, – отвечал он. – Многие ломались!» Да, многие. Но книги Е. Керсновской, О. Слиозберг, Е. Гинзбург, Т. Окуневской, главы «Архипелага ГУЛАГа» запечатлели мужество людей и в этих звериных условиях. А разве не свидетельствует о подобном мужестве сама по себе человеческая фигура чудесного писателя Юрия Осиповича Домбровского, впервые арестованного в 1936-м, в третий раз – в 1949-м и только в 1956 году реабилитированного? Все, кто его знал, подтвердят: он вёл себя очень достойно. Говорил то, что думал, не боясь чужих ушей, хотя очень часто за столом с ним сидело немало случайных собутыльников.
Пишет Солженицын о том, как отрёкся от своих «Колымских рассказов» Варлам Шаламов, как напечатал отречение в «Литературной газете». Сломали? С одной стороны, несомненно. Но как ломали? Кажется, в нью-йоркском «Новом Журнале» были напечатаны первые два или три его рассказа. Варлам Тихонович получал инвалидную пенсию – 80 рублей в месяц. После публикации за границей пенсию задержали. А когда у Шаламова кончились деньги, объяснили, что их у него и не будет, пока не подпишет он это написанное чекистами письмо. А не подпишет, пусть подыхает от голода. А не подохнет, ещё раз посетит знакомые места, где он провёл почти двадцать лет жизни. Махнул рукой Варлам Тихонович: пёс с вами, печатайте! Пенсию ему вернули. Приняли в Союз писателей, благодаря которому он последние три года жил в литфондовском пансионате для инвалидов и престарелых в Тушине, где и умер.
Но это, как я сказал, с одной стороны. «Мы так и поняли, – объяснял Солженицын поступок Варлама Тихоновича в сноске того там-издатского «Архипелага ГУЛАГа», который я читал в советское время, – умер Шаламов». А я так это не понимал. «Колымские рассказы» уже были переданы на Запад и жили своей жизнью. «Что бы ни заставили меня о них написать, – говорил Шаламов, – они есть. И читатели их когда-нибудь прочитают».
Что ж. Не было у Шаламова мировой известности. Не мог он поэтому не только диктовать свою волю палачам, но хотя бы вернуть себе те несчастные 80 рублей, чтобы не помереть с голоду. Гласно отрёкся от «Колымских рассказов», как некогда отрекался от Нобелевской премии его кумир и друг Борис Леонидович Пастернак. Но тайно и горячо ждал, что их продолжат публиковать. Я уже говорил, и Войнович до меня писал, что мог Александр Исаевич своим авторитетным словом подвигнуть западных издателей выпустить книгу Шаламова. Не захотел!
Но и мужество лагерников (политических, разумеется) для меня сродни воинскому. Ты никого не оговорил на допросах с применением физического воздействия, как официально называли пытки, ты выстоял против волчьего урочьего закона, не попался на крючок «кума», смог сохранить своё человеческое, питаясь отбросами, надрываясь на тяжелейших работах, – я снимаю шляпу перед твоим подвигом!
Однако на моей памяти множество примеров того, как храбрые фронтовики оказывались в мирной жизни трусливыми зайцами. Ради элементарных благ, из боязни их потерять: кто дорожил своей зарплатой, кто занятым в обществе собственным положением. Создавалось впечатление, что люди, не раз смотревшие в глаза смерти, теперь собрались жить вечно. И это не только были фронтовики. Я работал в «Литгазете» с человеком, о котором многие бывшие зэки отзывались с огромным уважением: слава о его стойкости вышла далеко за пределы того лагеря, где он отбывал срок. В газете он заведовал отделом. И был, пожалуй, самым осторожным, чтобы не сказать трусливым из всех заведующих. Над ним потешались. Павел Волин довольно верно описал его в своей книге: тот спешил одобрить любую глупость, которая исходила от начальства. Добавлю к этому, что однажды я позвонил ему из Дома творчества писателей в Дубултах и попросил на ближайшей летучке прочитать моё письмо по поводу одной возмутившей меня статьи, появившейся у нас в газете. Письмо брался передать ему человек, сегодня уезжающий в Москву. Мне было твёрдо обещано, что письмо на летучке будет прочитано. Однако, вернувшись в Москву, я узнал, что письмо действительно сразу же было доставлено адресату, но зачитать его на летучке он не решился.
– Что тебя так напугало? – спросил я его.
– Старичок, я слышал, что статья, которую ты ругаешь, понравилась Кривицкому, – простодушно ответил он.
– Ну и что из этого? – удивился я.
– Старичок, у тебя с Кривицким свои отношения, а у меня свои.
– Да нет у меня с Кривицким никаких особых отношений, – разозлился я.
– А у меня есть, – сказал он, – и портить их мне бы не хотелось.
– Но как бы ты их испортил? – горячился я. – Ты бы читал моё письмо, а не своё.
– Это неважно, – отвечал он. – Важно, что я это письмо вообще бы читал. И Кривицкий мог решить, что я с тобой согласен.
– А ты не согласен?
– Старик, моё мнение – это моё личное дело. И я не обязан кому-нибудь о нём докладывать.
И это притом, что относился он ко мне очень хорошо. И я к нему тоже. Потому и попросил о необременительной, как мне показалось, для него услуге.
А как горячо благодарил он за каждый чих Виталия Александровича Сырокомского. О Чаковском и говорить нечего, на него он смотрел с таким умилением, с такой готовностью ему поддакивал, что не верилось: неужели он и в самом деле легендарный герой-зэка? Всем своим поведением в газете он никак не подтверждал этой легендарности.
* * *
В ранние советские годы среди прочих, упразднённых потом литературных групп, пользовалась известностью «Кузница». Я хорошо знал, быть может, последнего из живущих её членов – милого старичка, поэта Василия Васильевича Казина. В «Кузницу» входила часть литераторов, отколовшихся от «Пролеткульта». Впрочем, стояла «Кузница» на твёрдой платформе советской власти, её участники полагали, что выражают взгляды и чаяния победившего пролетариата. Что не спасло от ареста и гибели таких её руководителей, как В. Кириллов и М. Герасимов. Сам Казин считал, что ему сказочно повезло. Совершенно случайно он оказался на одном фотоснимке с Лениным, где вождь подставляет плечо на субботнике под знаменитое бревно, много и по-разному обыгранное в анекдотах. Василий Васильевич был убеждён, что фотография спасла его от неминуемого ареста. Не помню, стихотворение, цикл, или даже поэму посвятил находчивый поэт чудодейственному фотоснимку. Но когда мы с ним сблизились, он рассказывал мне, что несколько раз был под дамокловым мечом из-за другой фотографии, где он снят с Есениным. Его вызывали, как он говорил, в ГПУ, он писал объяснения о своих связях с Есениным, а насчёт Ленина обещали проверить не фотомонтаж ли этот снимок.
Мы познакомились в редакции «Литературной газеты», но сблизились у Бориса Александровича Неверова, с которым мы с женой были в дружеских отношениях. Борис Александрович пришёл ко мне в газету с воспоминаниями об отце – авторе очень известной детской повести «Ташкент – город хлебный». Александра Сергеевича Неверова репрессии не коснулись, он умер в 1923-м. А вот его книги при Сталине почти не выходили, а может, не выходили вовсе. Чем-то не нравился тирану этот писатель. Может, отсутствием героического пафоса. Я любил «Ташкент – город хлебный». И ещё в университете написал о нём статью. Но печатать её было негде. А по истечении времени, когда появилась возможность публиковаться, я и сам не захотел её печатать – слабо написана!
Узнав о статье, Борис Александрович попросил её почитать. А потом долго уговаривал меня её напечатать. Брался пристроить её в Воронеже через живущего там своего двоюродного брата, литературоведа Владислава Петровича Скобелева (кстати, настоящая фамилия Неверова – Скобелев), с которым меня познакомил. Но я стоял на своём: в таком виде статью печатать не буду, а перерабатывать мне её не хотелось.
Тем не менее мы крепко подружились с Борисом Александровичем. Отец его не познал прелестей сталинского застенка, а сын в нём очутился. Взяли Бориса Александровича в 1937-м. Всем его одарили – и пытками, и голодом, и долгим путешествием в «столыпине», и лесоповалом. Он уже, как называли это лагерники, «доходил», то есть чахнул от непосильного труда и истощения, как вдруг его вызвали к начальнику, который объявил ему об освобождении. Это было перед самой войной.
Оказалось, что мать Бориса Александровича настойчиво искала выходы на сильных мира сего. И нашла того, кто сказал о нём Берии. Тот закрыл дело.
Борис Александрович ввёл меня в комиссию по литературному наследству Неверова. Я стал её ответственным секретарём. Но от комиссии мало что зависело. При Хрущёве в городе Куйбышеве (Самара теперь) вышел четырёхтомник избранных произведений писателя. В руководстве Союза писателей считали, что этого вполне достаточно. О более-менее полном собрании никто не хотел и слышать.
Аргументы были достойны руководства Союза: чему учит Неверов? Вот Серафимович, или Гладков, или Панфёров учат людей постигать советскую новь. А Неверов? Где она у него? Контраргумент, что писатель умер в 1923 году, их не убеждал: ну так для чего его печатать?
Борис Александрович проявлял чудеса дипломатии и обходительности. И, казалось, был поглощён только одним – публикацией произведений своего отца.
Но однажды он пришёл и объявил, что хочет кое-что нам с женой почитать. «Это ещё не закончено, – сказал он, – над этим ещё следует работать». И прочитал начало воспоминаний о своём аресте и пребывании в тюрьме.
Я удивился тому, что он подчёркивает социальное происхождение соседей по камере. Один из них кулак. Что из этого?
– Мне это важно, – сказал Борис Александрович, – для публикации. Я хочу подчеркнуть, что сам против советской власти не бунтовал. А кулак мог и затаиться.
Я убеждал его писать, не думая о публикации. Тем более что при Брежневе тему сталинских преступлений стали свёртывать. Борис Александрович сослался на «Правду», которая недавно напечатала новые главы из романа Шолохова «Они сражались за Родину». Я читал эти абсолютно немощные, ничтожные в художественном отношении главы. Не верилось, что их писала рука автора даже не великого «Тихого Дона», а посредственной «Поднятой целины». Главы эти были о Сталине, и политбюро пошло на их публикацию только потому, что Шолохов убедил руководство: такую тему отдавать Солженицыну нельзя. А вычитывая гранки, спрашивал у «правдистов»: «Ну что? Посильнее Солженицына будет?» Те подтверждали: посильнее!
Так или иначе, но Борис Александрович уверовал, что шолоховская публикация открывает дорогу запретной было теме. И спешил её оформить, подстраиваясь под тогдашнюю мифологию.
Он приходил к нам с очередным куском написанного. Читал. Мы с женой слушали с интересом. Но то и дело переглядывались, когда речь заходила о кулаках или нетрудовых элементах.
– Да нет, – говорил нам Борис Александрович, – конечно, сам я так не думаю. Но ведь без этого не напечатают.
Умер Борис Александрович внезапно. Но рукопись закончить успел.
В перестроечные времена я взял её у его вдовы Нины Петровны и отдал в журнал «Юность». Там охотно печатали тогда воспоминания бывших лагерников.
– Понимаете, – сказали мне в журнале, – эти воспоминания написаны по прежнему советскому трафарету. Есть отдельные интересные кусочки, но как их вырезать из пропагандистской лабуды?
Я прикинул. Да, вырезать нельзя – не получится!
Жалко Бориса Александровича. Дело он задумал благое. Чем же ещё убедить потомков в бесчеловечности режима как не свидетельствами её очевидцев? Но заговорил в Борисе Александровиче внутренний цензор, и он дал ему победить в себе правдивого свидетеля.
Может быть, и к лучшему, что он умер прежде, чем узнал, что подстраивался зря: он любил это своё детище. Однако, как и мой коллега в «Литературной газете», считал для себя обязательным следовать руководящему на данный момент мнению.
Поспособствовал я тому, чтобы взяли на работу к нам в газету одарённого человека, прозябавшего в издательстве «Просвещение». Увлекла меня его история.
Когда началась война, ему и брату-близнецу было по пять лет. Жили они в небольшом городке на Брянщине. Пришли немцы. Матери вместе с маленькими сыновьями удалось пробраться к партизанам, у которых они находились довольно продолжительное время и с которыми встретили советских освободителей.
Но вместе с освободителями пришли особисты. Партизаны и те, кто жил с ними, подлежали фильтрации, то есть проверке. Проверив, их отпустили, но из виду, как выяснилось, не выпустили. Они теперь навсегда были обязаны собственными руками марать свою биографию: на вопрос анкеты сталинских кадровиков: «Находились ли вы или ваши родственники на территориях, временно захваченных фашистскими оккупантами?» – отвечать: «Да».
Анкета не помешала братьям кончить школу, поступить в институты: один – в электронный, тот, о ком веду речь, – в МГУ, на филологический. Но сильно мешала дальнейшей их карьере. Несмотря на то, что учившегося на филологическом рекомендовали в аспирантуру, комиссия по распределению загнала его в Эвенкию, откуда уже в разгар хрущёвской оттепели он смог поступить в аспирантуру ИМЛИ, но, закончив её, вынужден был идти работать в «Просвещение» (оттепель кончилась, на дворе заметно холодало!). Я порекомендовал его Кривицкому. Тот, побеседовав с ним, согласился: начитанный, знающий литературу, вполне может работать в отделе литературоведения.
Уже тогда, работая с ним в одной газете, я удивлялся его желанию подписывать своей фамилией отчёты с тех официальных мероприятий, на которые его посылали. Сотрудники газеты ставили в этих случаях: «Наш корреспондент». И действительно, что за радость подписываться под словами: «выступивший на собрании секретарь X напомнил слова В. И. Ленина о том, что…» или «с огромным подъёмом собрание приняло приветственное письмо в адрес Центрального Комитета КПСС и лично…»? Но тот, кому я протежировал, объяснял, что ему очень важно, чтобы фамилия его мелькала почаще, запоминаясь читателю.
Сомневаюсь, чтобы его фамилия о чём-то тогда говорила обычным читателям. А вот нужному ему читателю – Василию Ивановичу Кулешову, который заведовал кафедрой русской литературы на филологическом факультете МГУ, его фамилия действительно запомнилась. И сам он приглянулся Кулешову. Так стал мой бывший коллега сотрудником кафедры.
Время от времени он приходил в газету, в основном в отдел информации, добиваясь, чтобы о том или ином мероприятии, затеянном Кулешовым, или о самом Кулешове появилась хотя бы крошечная заметка. Не настаивая теперь на своей подписи, но, если предлагали, с радостью подписываясь.
– А тебе не приходит в голову, – спросил я его, – что ты ведёшь себя, как денщик Кулешова?
– Ну, брат, – отвечал он мне. – Если б ты у него работал, ты бы понял, что по-другому нельзя. Если не хочешь остаться без степени.
Я забыл сказать, что, кончив аспирантуру, он диссертацию написал позже. И вот теперь ему предстояло стать кандидатом. Через некоторое время он им стал.
Через много лет на той же кафедре кандидатскую защищал я. Я был человеком со стороны, от Кулешова не зависел и дивился не монархическим даже, а диктаторским его замашкам. Разговаривал он со своими профессорами и доцентами пренебрежительно, грубо обрывал выступающих. И приветствовал любое восхваление в свой адрес. Даже по поводу маленькой информации в «Вестнике МГУ», подписанной им. «Читали? Ну и что скажете?» И не пропускал, кажется, никого: каждый должен был сказать нечто одобрительное.
Больно было за тех бывших моих преподавателей, которых я уважал. Их он третировал особенно яростно. Чуял, быть может, в них какую-то невысказанную крамолу, которую нещадно уничтожал. И уж, конечно, знал, что они, в отличие от него, – любимцы студентов.
Но и они, унижаясь, ничего не приобретали. Двадцать лет пытался защитить докторскую диссертацию Владимир Николаевич Турбин. «Рано!» – каждый раз, когда об этом заходил разговор, жёстко обрезал Кулешов. Когда хоронили Турбина, многие говорили, что эта незащищённая докторская и укоротила его жизнь.
Насмотревшись на всё это, я уже докторскую диссертацию защищать в МГУ не стал. Защитил в другом университете.
Мой бывший коллега в приватных, так сказать, разговорах со мной не хуже меня возмущался хамством Кулешова. А на кафедре демонстрировал своему заведующему горячую преданность.
Кстати, и его брат-близнец, с которым я тоже подружился, меня удивил. Он осуждал поведение брата, рассказывал, что ведёт себя на работе совершенно иначе. Большой, шумный, он производил впечатление крепкого смельчака.
Но вот решил он в годы горбачёвской перестройки баллотироваться в депутаты Моссовета. Это был пик российской демократии, когда окружные комиссии проводили многочасовые встречи кандидатов с избирателями, давая возможность последним оценить программу того или иного претендента, чтобы не покупать кота в мешке.
Брат моего бывшего коллеги попросил меня стать его доверенным лицом. Я согласился, и мы вместе поехали на встречу с избирателями.
В этом округе кроме моего подопечного на депутатское кресло претендовало ещё человек девять. Всех представили, все изложили свои программы, а потом стали отвечать на вопросы зала.
Один из них был обращён ко всем сразу: «Как вы относитесь к обществу «Память»?»
В то время скандалы, связанные с этим «патриотическим» обществом, возникали постоянно. Власти, как и сейчас, очевидно, надеялись, что им удастся приручить нацистов.
Что ж. Несколько кандидатов говорили о «Памяти» возмущённо. Перед тем как дать слово тому, чьим доверенным лицом был я, говорил кандидат-коммунист. Он – горячий сторонник «Памяти», потому что русский народ на своей родине по существу находится в униженном положении, что особенно доказывает процентное соотношение русских и русскоязычных в образованных слоях общества.
«Ну, – думаю, – сейчас тебе выдадут по первое число!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.