Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Едва ли в такой обстановке не покажется подозрительным внимание к писателю, который если чему людей и учит, то лишь чему-то вроде духовной бессонницы и необходимости неустанно пересматривать и проверять все, что иные близорукие, самоуверенные учителя выдают за истину.
После войны
I
За последние десять лет в эмиграции вышло немало хороших книг. В журналах и газетах были помещены талантливые романы и рассказы, содержательные статьи. Некоторые из появившихся в последние годы стихов достойны того, чтобы запомнить их надолго. По мере сил, количественно не Бог весть каких богатых, эмиграция, значит, продолжала делать в литературе нужное России дело, с уверенностью, что рано или поздно оно будет оценено. Да, как будто бы так! Сетовать как будто бы не на что. А между тем тревога за участь нашей литературы растет, и не думаю, чтобы можно было отрицать ее основательность иначе как по недостатку внимания, безразличию или по стремлению считать белое черным и черное белым.
Общий уровень эмигрантской словесности, уровень, так сказать, «культурный», а то и просто грамотный, непрерывно и неуклонно падает, а появление отдельных прекрасных произведений скорее оттеняет это скольжение, чем задерживает его и сводит на нет. Общий уровень «опровинциаливается», будто духовная гегемония в литературе от Петербурга и Москвы мало-помалу переходит к Рязани и Царевококшайску.
До войны уровень колебался, как колеблется он всегда и везде, но чувство, возникающее теперь, тогда отсутствовало: чувство, будто движется на нас какая-то серая мутная волна, которая при слабости сопротивления или беззаботности в защите может все захлестнуть. До войны, в бесконечных тогдашних спорах и толках о литературе советской и литературе здешней, большинство спорящих бывало объединено сознанием, что если у нас здесь есть какое-нибудь особое, важное дело, – или даже «миссия», – то сводится оно к сохранению высокого и свободного представления о творчестве, и что должны мы делу этому быть верны, без всякого с нашей стороны самоупоения и бахвальства. Не то чтобы были мы в эмиграции как-то особенно даровиты, особенно возвышенно настроены или отмечены судьбой, – нет, нисколько: дело было делом нашим просто потому, что должна же была история, в ею же затеянных передрягах, кому-нибудь его поручить, а кроме нас для этой роли никого в данное время не было.
Понижение литературного уровня в России после революции было неизбежно, – кто же этого не понимал? Случалось иногда смеяться, притом «горьким смехом», над отдельными уродствами, с этим понижением связанными, в частности над крайностями в раболепии. Случалось ужасаться торопливому отказу от основного, почти священного для всякого писателя права: права на замысел, на свободное личное истолкование жизни и всех ее явлений. Но сам по себе тот факт, что бесчисленные новые сотрудники советских журналов писали и пишут несколько суконным языком, на несколько примитивные темы, – независимо от какой-либо пропаганды, – ничего удивительного и неожиданного не представлял.
Иначе и быть не могло. Нам не нравился этот язык, нам были скучноваты эти темы, с неизменным торжеством коммунистической добродетели и посрамлением контрреволюционного порока в их развитии, но нельзя же было забыть, что перо в руках держат люди, которые недавно еще не совсем твердо знали, как с пером обращаться! Былая глубокая и узкая русская культура растекалась в ширину, неизбежно при этом мельчая. Как бы к революции ни относиться, это ее последствие, особенно в первоначальной стадии, невозможно было счесть явлением исключительно отрицательным или беззаконным, – да и чего искали былые русские «кающиеся дворяне», как не нравственного оправдания этой, пугавшей и притягивавшей их жертвы? Вопрос, что и говорить, большой, сложный. Затронул я его только для того, чтобы высказать мысль несомненную и ничуть не сложную: в эмиграции оснований к культурному снижению нет и не было, как не было и нет для него оправдания. Если мы его допустим и если мы с ним примиримся, то еще одной иллюзией, связанной с выполнением каких-либо наших «миссий», станет у нас меньше.
Когда-нибудь мы вернемся в Россию, – мы, наши дети или наши внуки. Каждый из нас, вероятно, не раз спрашивал себя: с чем вернемся? Поскольку речь идет о литературе, ответ не может обойти одного из двух положений: во-первых, приглядевшись к Западу, приобщившись к его жизни и быту, должны будем рассказать о нем правдивее и вернее, чем было это сделано былыми, случайными путешественниками, то чрезмерно восторженными, то близоруко-презрительными, а, во-вторых, – и это много важнее, – хорошо было бы, если бы оказались мы в силах перенести в жестокий и дикий двадцатый век то, что одушевляло в России век девятнадцатый со всеми его противоречиями и всем его единством.
Утверждение это, пожалуй, кое-кого удивит, будто подразумевается в нем нечто вроде литературной и духовной реставрации. Нет, прошлое есть прошлое, воскресить его в былых его формах нельзя. Но, не говоря уж о том, что русский девятнадцатый век был одной из вершин во всемирном развитии культуры и что были в его облике черты непреходящие, вечные, мы по историческому возрасту своему, по самому положению своему – ближайшие его преемники. Не оттого ли и очутились мы в эмиграции, что хотели его отстоять, по мере возможности его продолжить? У нашего консерватизма нет другого смысла, – в особенности, если консерватизм это живой, обращенный к будущему, а не мертвый, и великим нашим несчастьем была бы неспособность прошлое с будущим в этом отношении связать.
Но литература, – скажут мне, – падение уровня, убыль литературной грамотности, причем здесь все это? Неужели русское будущее в опасности оттого, что какие-то повестушки или стихотворения в наших журналах и газетах не совсем достойны наследников Пушкина или Толстого? Да, в опасности, как бы ни казалось это парадоксально на первый взгляд. Литература существует не для развлечения, а для выражения и отражения того, чем возвышается человек над всем остальным животным миром. Падение уровня в той исторической обстановке, в какой живем мы теперь, – явление многозначительное, даже трагическое, и дай Бог, чтобы удалось остановить его в его развитии.
Надо же понять, что не в нашем читательском удовлетворении, или, наоборот, неудовольствии, вопрос, а в том, что русская культура, вышедшая в прошлом веке на авансцену истории, сейчас в России приняла формы насильственные и механические, что для ее движения там проложены некие рельсы, с заранее намеченным конечным пунктом, и что если нам здесь дано гулять и блуждать, куда кому вздумается, вне всяких маршрутов, то с этим сопряжена и огромная ответственность…
Мы не имеем права нашей литературой пренебречь, не вправе спустя рукава и с более или менее сомнительной грамотностью «пописывать», оставив читателя, к тому же усталого и достаточно потрепанного жизнью, «почитывать», без малейшего ответного и сколько-нибудь творческого усилия. В сущности, не имеем мы права сдавать и терять былую русскую литературную сто-личность, и забыть, что – по плечу нам это или нет, – тянуться, да, хотя бы только тянуться должны мы к тому, чтобы сознавать себя преемниками Пушкина, Чаадаева, Гоголя, Тютчева, Баратынского, Герцена, Леонтьева, Достоевского, Соловьева, Толстого, – называю имена умышленно разнородные, в полнейший идейный разнобой, объединяя их лишь по признаку «уровня», – а не продолжателями Мамина-Сибиряка, Шеллера-Михайлова, Надсона, Фруга или Потапенко. Нео-Шеллеров и нео-Потапенок в советской России вполне достаточно, и скажу еще раз: помимо принуждения к известному литературно-духовному складу, должна там давать себя знать и неслыханная социальная перетасовка последних десятилетий, как дает себя она знать там во всех областях, например – в манере говорить, в произношении слов, в интонации и строении речи.
Иногда в разговорах на такие темы приходится слышать, чаще всего от людей из России недавно уехавших, нечто вроде следующего: «Да что вы!.. Да забудьте вы ваши причуды, ваши никчемные петербургские выдумки!.. В наше-то время… Какие там уровни!.. Динамическая эпоха, суровость, трезвость… Кому нужны теперь все эти туманы!» – и прочий плоский вздор, от которого подлинно уши вянут, вздор тем более страшный, что в каком-то смысле исконно русский, «рассейский», выплывающий из темных глубин, с полуслова знакомый. Были в России Пушкин и Толстой, но было и это. И до сих пор есть. Надо сделать действенный выбор, нельзя ограничиваться вздохами и сожалениями, пожалуй и согласившись насчет «динамической эпохи».
Когда, как, откуда возникла опасность? Об этом – в следующий четверг.
II
Было бы ошибкой объяснять падение литературного уровня в нашей печати какой-либо одной причиной. В жизни, личной или общественной, все сплетено и переплетено, и крайне редко случается, чтобы отдельное явление не было последствием целого ряда других. Вернее, не случается этого никогда.
В том вопросе, о котором я говорю, особенно важны, пожалуй, два обстоятельства. По существу независимые друг от друга, но оказавшиеся тесно связанными: во-первых, естественная убыль сил в старой эмиграции, во-вторых – появление эмигрантов новых, страстно отталкивающихся от всего советского и вместе с тем несущих в литературу именно то, что советской поэзии и прозе свойственно.
Об этом писал, – и писал очень верно, очень проницательно, – в «Новом журнале» Н. Ульянов, сам принадлежащий к эмиграции новой. Его положение в данном случае удобнее, чем положение человека, выехавшего из России в первые годы революции: никто не заподозрит его в скрытой вражде к «пришельцам», в трагикомическом эмигрантском высокомерии или, еще хуже, в боязни за свои насиженные места и позиции. Он сам – плоть от плоти нового эмигрантского слоя, ему легче быть вполне откровенным в беседе со сверстниками или товарищами по участи. Однако к его утверждениям и замечаниям следовало бы кое-что добавить.
Среди поэтов и прозаиков из числа так называемых «ди-пи» есть люди не только подлинно одаренные, но и такие, которые в общее русло нашей литературы входят сразу беспрепятственно, как несомненно «свои». Не все ими написанное может нравиться, но тон, склад, сущность этих писаний убеждают, что спорить не о чем, возражать не на что: перед нами не случайный непрошеный гость в литературе, а человек, которому должно быть отведено в ней место. Едва ли любителям поэзии нравятся, например, все стихи В. Маркова, но достаточно было прочесть в том же «Новом журнале» его воспоминания о советском студенческом житье-бытье, чтобы доверие к нему, автору прелестных и своеобразных «Гурилевских романсов», окончательно окрепло. Не буду называть других имен, чтобы не создалось впечатление, будто присваиваю я себе право отделять в литературном ковчеге «чистых» от «нечистых», – но как не назвать хотя бы имя И. Елагина! Есть где-то у Ремизова запомнившееся мне выражение «пробка вместо уха»: так вот, не расслышать того, что Елагин – истинный, прирожденный поэт, как бы ни были спорны его поэтические методы, только при наличии «пробки» и возможно.
Однако это скорее исключения. Замечательно, что «ди-пи» принесли с собой, – по-видимому, в порядке самозащиты, – особую заносчивость, вызывающую, требовательную уверенность своей общественной значительности, в своей творческой правоте, в своем праве на внимание. Говорю «в порядке самозащиты» потому, что вероятно, под этой заносчивостью кроется сомнение и боязнь, как бы не обнаружились промахи по части общей культуры, социально может быть и оправданные, но литературно все же досадные. Переход в наступление не всегда ведь представляет собою доказательство силы, бывает он и маскировкой растерянности.
Новые литераторы-эмигранты очень любят местоимение «мы», и произносят они его с характерной гордостью, давая понять, что «мы» знаем что-то такое, чего «они», в данном случае эмигранты старые, не знают. «Нам это чуждо», «мы это отвергаем», «для нас это отнюдь не интересно», – и так далее, будто некие непререкаемые заповеди, с неизменно подразумевающимся указанием, что если для «нас» что-либо малоинтересно, то, следовательно, это и само по себе вздор, чепуха, устарелые интеллигентские причуды. «Мы» – новые люди, «нам» принадлежит будущее… Кто спорит, ди-пи много вынесли, многое перетерпели, и, несомненно, опыт их кое-чем обогащен по сравнению с опытом людей, из России выехавших четверть века тому назад, а то и раньше. Напрасно только они думают, что этого в эмиграции старой никто в расчет не принимает: нет, если здесь и возникает иногда по отношению к ним некоторое недоверие, то никак не в силу их биографии, а исключительно из-за их стремления использовать эту биографию, как верховный козырь в литературной игре. «Вы безмятежно читали Гёте или Бодлера, а мы в эти годы задыхались в концлагерях»… – как бы говорят они.
Да, – хотелось бы ответить, – да, мы знаем, мы отдаем себе отчет, что делает с человеком концлагерь, какой сверх-достоевской, сверх-некрасовской страстью и слухом к страданию может он душу человека усложнить. Постыдно было бы об этом забыть. Но если уж говорить правду, то и делать на каторжном паспорте успешную литературную карьеру по нашему, – без кавычек нашему, – разумению чуть-чуть неловко, а что касается нарицательных Гёте или Бодлера, то чтение их было полезно, как гарантия или по крайней мере помощь в посильном сохранении духовного уровня. Нам и вам надо было бы это понять, и, не пренебрегая ни тем, ни другим опытом, а в особенности ничем друг перед другом не похваляясь, постараться писать так, чтобы написанное не было ни салонным, вычурно-модным рукоделием, действительно никому сейчас не нужным, ни сероватым сырьем, «от сохи», или по теперешнему – от трактора.
Средний рассказ или роман среднего беллетриста из новых эмигрантов представляет собою, в большинстве случаев, копию советского романа или рассказа с вывернутой наизнанку тенденцией: вместо коммунистической морали предлагается мораль противоположная, только и всего. Краски, стиль, приемы – те же. Внутренний уровень – тот же. Подается это притом, как достойный продукт нашего литературного «сегодня», спокойно, порой даже не без благодушной величавости, в назидание мнимым декадентам или мнимым снобам, от имени новых людей, крепких, деловых, энергичных, трезвых, разумных, твердо знающих, что в романе или рассказе нужно дать сначала картинку природы с какой-нибудь «пепельно-жемчужной дымкой гор» или прочими красотами, затем обрисовать типы, ввести диалог, по возможности «сочный», с бытовыми или областными словечками, завязать интригу, кое-где оживив ее перебоями, – да, знающих все, что растолковано в учебниках словесности, о чем читают лекции патентованные «литературоведы», но не догадывающихся, что настоящая литература начинается с отвращения к учебникам, с сознания, что ничего нужного сказать нельзя, с чувства беспомощности, растерянности, отчаяния, за которым только и брезжит единственно верный, спасительный творческий свет…
Падение уровня! Да, именно, мы возвращаемся в Чухлому или в Царевококшайск, к духовному владычеству нео-Скабичевских, и что тут вспоминать Толстого или Достоевского: достаточно вспомнить любого из больших писателей нашего века, чтобы ощутить ужасающий срыв.
Несправедливо, однако, было бы все валить на новых эмигрантов. Уровень мало-помалу падает и без всякого их влияния и участия. Правда, падает по-иному, с другим оттенком и привкусом. Сказывается преимущественно то, что редеющие литературные ряды пополняются людьми, которым в прежних условиях доступ к гласности был бы не так легок, как стал он теперь.
Нормально у каждого литературного поколения должна быть смена. Как это ни странно, наше несчастье в том, что русская эмиграция обосновалась в странах с исключительно высокоразвитой, мощной и утонченной цивилизацией: именно это и лишило нас смены. Живи мы в Югославии или Чехии, русская молодежь, вероятно, стремилась бы сохранить свою «русскость», сознавая и чувствуя связанное с ней первородство. Даже, пожалуй, в Германии это было бы так… Но в Париже! Достаточно пройтись по бульвару Сен-Мишель, чтобы понять, отчего у нас нет смены: инстинктивно, безотчетно, русские молодые люди из кожи лезут вон, чтобы во всех повадках уподобиться истинным парижанам, даже и грассируя усерднее, чем полагается!
Это явление бытовое, может быть даже пустячное, но французская культура вообще импонирует русским, чему, несомненно, есть и глубокие основания. Одаренные русские молодые писатели становятся писателями французскими, и со времен Анри Труайя им уже почти что потерян счет. Смены нет, а время неумолимо делает свое дело, и на освобождающиеся места являются претенденты, которым тем легче удается на них утвердиться, что литература – как природа – пустоты не терпит.
Не хочу продолжать и развивать эти невеселые размышления, к тому же ничего нового в себе не заключающие. Уверен, например, что все сколько-нибудь чуткие к поэзии люди давно уже обратили внимание на поистине катастрофическое падение уровня и качества стихов, появляющихся в нашей печати. В большинстве случаев трудно эти произведения даже и назвать стихами. Покойный Ходасевич определял состояние ума подобных авторов словами: «не подозревает», – то есть не подозревает, что четыре строчки с описанием чувств, с рифмами на конце и с более или менее правильным чередованием ударений еще не представляют собой поэтической строфы. Не подозревает, что простота есть не начало, а венец и завершение всякой изысканности. Кстати, по поводу простоты, один из «неподозревающих» не так давно сказал мне: «я пишу просто… как Пушкин». Должен сознаться, я был настолько ошеломлен, что не нашелся ничего ответить.
Есть ли надежда на то, чтобы все это изменилось? Должны ли мы, наоборот, примириться с мыслью, что в общем европейском хоре русские голоса надолго останутся голосами, прислушиваться к которым можно только из вежливости? Вопрос вовсе не во влиянии на кого-либо и на что-либо в современной западной литературной жизни. Влияние, если и будет, то придет оно много позже, мало имея общего с участием в повседневной литературной суете сует, с премиями, сенсациями, новыми направлениями и всем прочим.
Вопрос глубже и больше: в нашей литературе отражено лицо России, в ней живет ее душа и ее сознание. Нельзя допустить их искажения, и если есть грех, который нам в истории никогда не простится, то именно этот.
Розанов
На днях исполняется сто лет со дня рождения Розанова и как раз к этому сроку Чеховское издательство выпустило сборник избранных его сочинений. Простое ли это совпадение, сделано ли это с расчетом, сказать с уверенностью не берусь. Но досадно было бы не воспользоваться случаем поговорить о своеобразнейшем и удивительном писателе, стоящем в нашей литературе совсем особняком, ни на кого не похожем, в своем роде единственном.
Редактор сборника Ю.П. Иваск утверждает в предисловии, что Розанов «русскому читателю почти неизвестен». Утверждение едва ли верное. Конечно, читатели существуют всякие, и если Иваск имел в виду тот их тип, который обычно определяется как «широкий», он прав. Но тогда к писателям неизвестным пришлось бы причислить и авторов столь знаменитых, как Чаадаев, Хомяков, Герцен, Леонтьев, Влад. Соловьев, многих других. «Широкая» публика знает и о них только понаслышке.
Если же иметь в виду людей, способных ценить не только внешнее – занимательную беллетристику, людей, достаточно проницательных, чтобы понимать и чувствовать, что можно быть большим художником слова, ни к каким вымыслам не прибегая, если иметь в виду читателей просвещенных и требовательных, еще не совсем у нас переродившихся, то упрекнуть их в безразличьи к Розанову никак нельзя. Скорее наоборот: на Розанова возникла у нас мода, внимание к нему растет, и дошло чуть ли не до того, что его ставят в один ряд с Паскалем, одним из гениальнейших людей, когда-либо существовавших. Правда, книг Розанова нет в продаже, а в советской России не возникает вопроса о том, чтобы их переиздать. Но это препятствие преодолимое. Достать, хотя бы на время, розановские сочинения при желании не слишком трудно, и так или иначе многочисленные поклонники его с главными его писаниями, по-видимому, ознакомились.
Сборник составлен Иваском довольно причудливо. Из целого ряда розановских книг взято по несколько глав, а то и по несколько страничек. Последовательности и связности в развитии мыслей у Розанова вообще было не много, но при чтении сборника впечатление, будто беседуешь с человеком, который болтает без умолку обо всем, что придет ему в голову, возникает не раз. Особенно к концу. Жаль, что сравнительно мало взято из «Темного лика», самой содержательной и важной книги Розанова, самой страстной и глубокой, той, в которой он свой ужас перед аскетической сущностью христианства – втайне для него неотразимо-прекрасной и влекущей, – выразил с наибольшей силой. В «Темном лике» нет еще расслабленно-говорливого интереса к самому себе, прорвавшегося в «Уединенном» и особенно в «Опавших листьях». В «Темном лике» Розанов как будто в последний раз собрал остатки мужества, и великий свой словесный дар обратил не на отрывочные, щемящие, растерянные записи о том, как ему страшно жить и сколько в его жизни боли, а на размышления о предметах, которые могли бы его от страха и боли спасти, по крайней мере отвлечь.
Потом пришла сдача, пожалуй, именно расслабление. Успех «Уединенного», очевидно, побудил Розанова собрать в «Опавших листьях» многое такое, что иначе как болтовней назвать нельзя, – правда, вперемежку с признаниями, которые и через сорок лет нельзя забыть хотя бы потому, с какой простотой и волшебной точностью они выражены, какую вереницу полумыслей, полу-чувств вызывают они в ответ.
«Я не хочу истины, я хочу покоя».
Помимо смысла этого утверждения, о котором можно бы написать целый психологический трактат – ведь как сказано! Вот в том-то и обнаруживается настоящий, прирожденный писатель, что не только обращает внимание на значение слов, но попутно чувствует свежесть их, взаимное их притяжение или отталкивание, случай и место, где данное слово нельзя было бы заменить никаким другим. Иваск в предисловии проводит параллель между Розановым и покойным Г.П. Федотовым. Согласен, Федотов был очень даровитый, очень умный человек, но как писателя его невозможно с Розановым и сравнивать: у Федотова – блестящие, гладкие, безупречно построенные периоды, неожиданные сравнения, яркие эпитеты, т. е. все то, что на первый взгляд и необходимо для репутации перворазрядного стилиста. И действительно, он был превосходным стилистом…
Но писатель, так сказать, «Божьей милостью» – совсем другое дело, бесконечно более редкое, много труднее разложимое и объяснимое, и неужели при чутье к слову не ясно, что блестящие страницы Федотова, все вместе, не стоят одной фразы об «истине и покое», – приблизительно так же, как все великолепное красноречие Владимира Соловьева превращается в словесный прах и мусор рядом с одной угловатой фразой Толстого, где секрет неотразимого действия тоже не в блеске, а во внутренней силе, в убеждении и безотчетной верности интонации.
По качеству словесного дара из наших новых писателей-эссеистов или философов с Розановым вообще никого нельзя сравнивать. Кого вспомнить из прежних? Леонтьев, Герцен… Но у них, у Герцена в особенности, чувствуется иногда, что то или иное сказано «для красного словца». Герцен, при крайней грамматической неряшливости и богатейшей словесной находчивости, сам собой порой любуется. Розанов, не менее неряшливый и даже возведший неряшливость в стилистический принцип, подкупает единственной своей способностью создать впечатление, что слово возникает под его пером само собой, в полнейшем соответствии с мыслью, без всякого между ними расстояния. Насчет его писательской непосредственности были высказаны, как известно, сомнения, в частности Зинаидой Гиппиус. Не знаю, была ли в них хоть малейшая доля основания. Трудно поверить, чтобы подделка могла оказаться настолько совершенна.
Розанова невозможно читать спокойно. Он сам был исключительно беспокойным человеком, и у читателя вызывает тревогу, смущение, кое-где недоумение, стремление возражать, а иногда и чувство, похожее на желание распахнуть окно, глотнуть чистого, легкого, холодного воздуха после всей его сонной одури, после той запальчивой апологии обывательщины, которой он порой предается… В сущности, не раз он оказался бы на границе пошлости, не будь в нем мучительного раздвоения и способности откликаться на все, что плачет, страдает, томится или гибнет. Отсюда и двоящееся его отношение к христианству, «душераздирательное», по его собственному определению. Как он на христианство ни восставал, ранен и уязвлен он был им от рождения.
Нет писателя, к которому меньше бы подходило слово «учитель», по Гоголю, от писательского звания не отделимое. Какой Розанов учитель! Смешно представить себе его в этой роли. Но в беспредельной откровенности своей, притом усложненной известным лукавством и хитрецой, в двуличье своем, неотделимом от непрерывного духовного пламенения – «как свеча перед иконой», – в каких-то своих плотоядных причмокиваниях и пришепетываниях, во влечении ко всему телесному, плодовитому, густо-житейскому, вместе с безошибочно-жадным слухом ко всяческим небесных вздохам, Розанов – не учитель, нет, а человек, который, может быть, первый в мировой литературе сумел рассказать о себе без прикрас, не то что сорвав с себя маску, а как будто и не подозревая, что в литературе маски распространены. В этом и величие, и ничтожество Розанова.
Несомненно, рядом с такими писателями, которые возвышаются, как глыбы, над остальным, заурядным, человечеством, он кажется мелок. В нем и было что-то мелкое, в нем сидел как будто персонаж из «Мертвых душ» или какой-нибудь Фердыщенко или Лебядкин, притом склонный идеализировать свое состояние. Но эта мелочность приняла у него чуть ли не богоборческие размеры, он на ней обосновал свой пафос и ей же наполнил страстную, самоубийственную тяжбу свою с «Судьей мира» – название замечательной статьи в «Темном лике», к сожалению, в сборник не вошедшей, – сознавая, конечно, что восстает на то, что ему дороже всего. Притом ум у него был очень зоркий, он свои слабости видел, но не хотел их скрывать, под старость утратив всякую сдержанность. В «Опавших листьях» это нередко бывает тягостно.
Только к концу жизни, после революции, представлявшейся ему тем более ужасной, чудовищной катастрофой, что в ходе русской истории он для нее не находил оснований, Розанов опять окреп, свернулся, съежился, и написал «Апокалипсис нашего времени», нечто вроде своего завещания, и написал так, как именно и пишутся завещания: с намерением передать людям все, что в душе его уцелело после отбора золота от побрякушек.
В целом, с бесчисленными «за» и «против», которые при чтении возникают в сознании, – явление удивительное. Да, бесспорно, были писатели неизмеримо более значительные, и если уж вспомнился Паскаль, то надо еще раз сказать, что до Паскаля Розанову – как до звезды небесной! Паскаль – кремень, алмаз, о который душа может разбиться, может и обточиться, но лишь при условии ответного посильного напряжения. При чтении Паскаля становится самого себя совестно, своей серости, своей слабости, своих ежеминутных сделок с жизнью, – как и при чтении Толстого. Для Розанова характерно то, что он не требует от читателя ни малейшего усилия, умственного или нравственного. Он тревожит сознание, но не ждет от него никакого взлета, будто на этом и строя свои расчеты на усталое читательское сочувствие, которого явно и с болезненным нетерпением ищет. «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти, – вскользь говорит он о самом себе. – Мне всегда холодно». Его пугает грубость, суровость и безразличие мира, и в сущности, в последнем своем преломлении, откровенность его только на то и направлена, чтобы во всеуслышание сказать, что каждый человек достоин жалости, а он, Василий Васильевич Розанов, комок нервов, существо с кровоточивым сердцем, больше всех других.
К сборнику «Избранное» Юрий Иваск дал большое предисловие, в высшей степени интересное и кое-где Розанову «созвучное», как принято теперь выражаться. При беглом просмотре оно может показаться несколько капризным, даже манерным в скачках мысли, в непривычности и зыбкости речевых оборотов. Но в предисловие это стоит вчитаться. Даже при невозможности с Иваском согласиться, – что лично мне пришлось отметить в суждении о Федотове, – ценно то, что думает он по-своему, а не по чужой указке, и высказывает иногда соображения чрезвычайно тонкие, будто одну обманчиво-цельную мысль удалось ему расщепить на множество составных частей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?