Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 1 ноября 2019, 17:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Нео-нигилизм

В предпоследней, сорок девятой книжке «Нового журнала», – общий отзыв о которой, вместе с книжкой пятидесятой, я надеюсь дать в самое ближайшее время, – есть одна замечательная мелочь, любопытнейшее совпадение: два автора, В. Набоков-Сирин и В. Яновский, в трогательном согласии называют речь Достоевского о Пушкине «вздором».

Набоков пишет о «вздоре в пресловутой речи». Яновский, более обстоятельно и настойчиво, определяет речь как «вздор самодовольный».

Предположение, что они сговорились или что один на другого повлиял, – мало правдоподобно. Писатели это совершенно различные и ни в образе мыслей, ни в стилистической манере ничего общего у них нет. Яновский негодует, кипит, нервничает, обличает. Набоков бросает свое замечание вскользь, с высокомерным пренебрежением, – но, как это ни удивительно, в выражении они сошлись: «вздор»! Когда-то, мол, люди придавали этой речи значение, но помилуйте, теперь, в двадцатом веке, пора понять, что ничего, кроме усмешки, она не заслуживает.

Пора бы понять…

Да, действительно, после всего, что в России – и с Россией – произошло, пересмотр, а может быть, и «переоценка» прошлого, неизбежны и естественны. Кто же станет это отрицать? Русский человек должен искать ответа, добиваться объяснения: как, почему, отчего случилось то, что случилось? Кто, в конечном счете, виноват? Кому обязаны мы тем, что уже почти сорок лет сидим здесь, на новых «реках вавилонских»? Если бы такого вопроса в русских сознаниях не возникало, это был бы плохой признак, свидетельствующий об окончательной спячке. Одни озлоблены, и в тупом, а часто и невежественном своем озлоблении валят все и всех в одну кучу, Льва Толстого вместе с Милюковым. Другие вглядываются, вдумываются, ищут источник новейших бедствий в давнем русском прошлом, в ошибках русских правителей, начиная чуть ли не с Петра, в заблуждениях наших «властителей дум»… К выводам ясным, бесспорным никто не пришел, да едва ли когда-нибудь и придет, но самое стремление их доискаться – одна из основных черт нашей эпохи, нашего исторического положения. У каждого умственно-живого человека есть с судьбой счеты личные, внушенные чувством, что «живу я только один раз», и, значит, должен в этом удивительном и навеки непостижимом факте как-то разобраться, пусть и бушуют вокруг любые социальные бури, и есть счеты другие, именно с этими бурями. Перефразируя Тютчева, можно бы сказать, что мы оказались «застигнуты ночью России» и должны, значит, по мере сил дать себе отчет в причинах случившегося.

Все это так. Однако замечания о «вздоре» Достоевского едва ли можно отнести к мыслям этого рода. Они – из другой области, другого разряда. В них отражено то, что, к сожалению, тоже является одной из особенностей нашей эпохи, в частности – эмиграции. Кажется, это Боборыкин впервые пустил в оборот словечко «наплевательство»: так вот, в данном случае перед нами «наплевательство», ничто другое, плюс крайняя, слепая самоуверенность. (В каком-то советском романе мне попалось еще до войны забавное, образное выражение, сродни «наплевательству»: сгусяводизм!)

Набоков и Яновский, безапелляционно сведшие к «вздору» знаменитую речь одного из величайших русских писателей, одного из умнейших русских людей, – вовсе не одиночки. Нередко приходится теперь подобные заявления читать, еще чаще – слышать. Впечатление создается такое, будто эмиграция стареет, дряхлеет как организм, даже разлагается, и в старческом своем забытье лепечет что-то несуразное, сама того не понимая. Имею я в виду не отдельных ее представителей, которые могут быть и совсем молоды, а именно эмиграцию как нечто целое. Мы, по-видимому, перестаем сознавать, что собой представляем, чем должны дорожить и что можем сберечь. Сознание это нельзя, конечно, отожествлять с полнейшим единообразием мнений и суждений, в частности суждений литературных, нет, если оно к чему-либо и обязывает, то совсем к другому: к отсутствию «легкости в мыслях необыкновенной», в особенности, когда речь идет о нашем прошлом, связанном – надо надеяться, – с нашим будущим.

Пушкинская речь Достоевского – вовсе не какой-либо священный текст, критике не подлежащий. Основные ее положения в самом деле не Бог весть как убедительны, и, вероятно, небывалое волнение, крики, рыдания и даже обмороки, которые она вызвала в зале, следует отнести на счет того, как и кем она была произнесена: надо было видеть Достоевского на эстраде, с его горящими глазами, надо было слышать его глухой, уже предсмертный голос, по временам вздымавшийся до «пророческих» интонаций. Перечитывая речь теперь, три четверти века спустя, удивляешься общей шаткости ее построения, – и в частности Яновский кое-что верно и остроумно говорит о той «всечеловечности», которую Достоевский Пушкину приписал и в которой усмотрел залог всемирно-объединяющего, всемирно-примирительного признания России. Лично меня всегда особенно удивляла в этой речи одна фраза, – о том, что будто бы «в два века своей политики Россия ничего другого не делала, как только служила Европе, может быть больше, чем самой себе». Надо было бы, пожалуй, спросить Европу, прежде чем такие заявления делать: радовалась ли она русскому «служению», просила ли о нем, оценила ли его? Сюрприз, вероятно, получился бы не малый.

Но сколько бы возражений ни было необходимо Достоевскому представить, счесть его речь «вздором» в целом никак нельзя, не говоря уж о том, что русский писатель мог бы – и должен был бы! – найти другое, более пристойное слово, чтобы выразить свое несогласие с автором «Бесов» и «Карамазовых». Есть в речи отдельные очень глубокие мысли. Да и о Пушкине как подлинно великом явлении Достоевский, в сущности, сказал первым, и после него стало невозможно возвращение к суждениям Белинского, к самому тону этих суждений, где восхищение чудесным даром поэта соседствует со стремлением определить и ограничить размеры его значения (Белинский кончает свою монументальную статью о Пушкине похвалами «изяществу» его созданий и называет его «симпатичным существом»!).

Достоевский напутал, Достоевский увлекся, и в патетических своих догадках, надеждах и предвидениях зашел так далеко, что «холодный рассудок» отказывается за ним следовать, – но Боже мой, насколько были бы мы все беднее, если бы в памяти не жили его огненные призывы, в самой безмерности которых, как и во всем, что теперь беззаботно величается «достоевщиной», было больше боли и страха за Россию, чем «квасного» бахвальства ею, и где так явственно чувствуется ожидание неминуемой смерти на Семеновском плацу, несколько ужасных лет в Сибири, а затем мучительная, истинно-творческая потребность высказать что-то такое, что никогда никем прежде найдено и сказано не было, все то вообще, из чего складывается огромное, чудовищное, единственное понятие – Достоевский!.. А вот теперь оказывается – «вздор». Три-четыре строчки, былые заблуждения разъяснены, перейдем с чувством собственного достоинства к очередным литературным делам.

Набоков, впрочем, Достоевским не ограничивается. В том же «Новом журнале», года три назад, промелькнула другая его замечательная фраза, никем не подхваченная, никого, по-видимому, не задевшая, – что тоже свидетельствует о нашем общем одряхлении: одну из трагедий Расина, насколько помню «Athalie» – т. е. вместе с «Федрой» вершину расиновского гения, ту трагедию, о которой Вольтер сказал, что это «le pur chef-d’œuvre de l’esprit humain» – он, Набоков, назвал «дурацкой», притом, как водится, в виде окончательного приговора, без малейшего объяснения.

Теперь, упрекая, – и справедливо упрекая, – русских читателей в недостатке любопытства, он говорит:

«Пыльные томы написаны о каких-то “лишних людях”, но кто из интеллигентных русских потрудился понять, что такое упоминаемая Печориным “юная Франция”, или почему собственно, так “смутился” видавший виды Чекалинский? Я знаю поклонников Толстого, которые думают, что Анна бросилась под паровоз, а поклонников Пушкина, которые думают, что муж Татьяны был почтенный старец».

Внимание – свойство весьма полезное, очень похвальное. Начитанность, осведомленность в истории литературы – полезны тоже. Конечно, образованный и внимательный поклонник Лермонтова должен бы знать, что «юная Франция», упоминаемая в «Тамани», это – молодые писатели-романтики, группировавшиеся в начале тридцатых годов прошлого века вокруг Теофиля Готье и Жерара де Нерваля. Конечно, внимательный поклонник Толстого знает (здесь я обхожусь без сослагательного наклонения), что Анна бросилась под колеса вагона, а не паровоза… Но если бы даже читатель ошибся, очень ли велика была бы беда? Иные начетчики и педанты могут ответить на вопрос, когда, в каком году, например, Пушкин заменил в таком-то стихотворении запятую точкой с запятой, – и при этом ровно ничего не понимают в сущности его поэзии. Можно помнить, можно по-настоящему знать «Анну Каренину» в целом, и все-таки сбиться в пересказе подробностей повествования, ну, если и не насчет вагона или паровоза, так в чем-либо другом! Право, даже как-то неловко разъяснять такие азбучные истины.

Много, много важнее, много нужнее иметь представление о лишних людях, о «каких-то лишних людях», чем знать о прозвище, взятом друзьями Теофиля Готье, или быть в состоянии определить, на основании некоторых пушкинских указаний, – кстати, довольно противоречивых, – сколько приблизительно лет было «толстому генералу», мужу Татьяны. Вполне возможно, что Пушкин сам этого в точности не знал. Но лишние люди – это, видите ли, «вздор»! Онегин, Печорин, Рудин, Лаврецкий, лермонтовская «Дума», герценовские размышления о погибшем поколении, сороковые годы, все царствование Николая I, с длившимися тридцать лет откликами гибели декабристов, целый кусок русской истории, в которой все связано, где ничего не прошло бесследно, да, лишние люди, внуки и правнуки которых встречаются еще у Чехова, – какое нам до них дело! Какие-то бородатые тупицы интересовались ими, сочиняли толстые тома. Нам эта болтовня не нужна.

Что это, все вместе взятое, «пресловутый Достоевский», «дурак-Расин», «какие-то лишние люди», что это – озорство? Да, пожалуй, или скорее – нигилизм, – поскольку юный задор, юное, естественное стремление к баловству и дерзкой шалости здесь полностью отсутствует. Озорничал, скажем, Писарев, но Писареву было в то время двадцать пять лет. А озорство или нигилизм в качестве принципа, в качестве метода, притом в возрасте уже почтенном, – явление скучное и смешное. Если же возбуждает оно досаду, даже беспокойство, то главным образом потому, что это явление и заразительное, в эмиграции распространяющееся, способствующее постепенному превращению сбитых с толку наших соотечественников в каких-то Иванов непомнящих, в русских без России.

Памяти Аминадо

Он был редкостно талантлив, проницателен и находчив.

Если когда-нибудь, – не теперь, конечно, а лет через пятьдесят, а то и через сто, – будет написана история русской эмиграции, то одним из ценнейших источников для главы о ее настроениях, о трагикомических мелочах ее повседневного существования, о ее удачах и невзгодах окажутся стихи и очерки Аминадо. Читали мы их до войны чуть ли не каждый день, в «Последних новостях», и они сразу врезывались в память. Большей частью бывало смешно, порой в шутках сквозило что-то грустное, но всегда изумляла безошибочная меткость слова, верность сатирического прицела, а кроме того, – если это были стихи, – ладность и крепость самих строк. Случалось, Аминадо с усмешкой говорил: «какой я поэт!.. меня ведь за поэта никто и не считает!» Не помню точно, что я в таких случаях отвечал ему: вероятно, отделывался стереотипно-любезными общими словами, ни к чему не обязывающими и мало что значащими.

По существу ответить надо было бы приблизительно следующее: «вы не захотели быть поэтом, вы сами убили в себе поэта, раз навсегда ограничив себя нижними, самыми густыми и плотными, “житейскими” пластами жизни… ваша неумолимая зоркость в отношении людей внушила вам недоверие к их порывам и мечтаниям, вызвала стремление вывести их на чистую воду… да, вы остались чуть-чуть в стороне от поэзии, хотя, согласен, поэзия – понятие неясное, располагающее к притворству и самообману… Но вот что ясно, что несомненно: у вас удивительное стихотворное дарование, и ему многие поэты, более или менее признанные, могли бы позавидовать!»

Стихотворным талантом Аминадо неизменно восхищался Бунин, и в одной из книжек «Современных записок» он свое восхищение выразил, – коротко категорически, не так, как пишутся иные «дружеские» рецензии. Когда-то Аминадо показывал мне письмо Марины Цветаевой, полное восхищения не меньшего. Он, насколько помню, не очень любил поэзию Цветаевой, но письмом этим дорожил, как признанием, шедшим от человека во всем ему противоположного. Да и как можно было, при сколько-нибудь развитом слухе к стихам, к звуку их, к самой ткани их, не восхищаться отдельными на диво сработанными строфами Аминадо, а то и целым его стихотворением?

Однако читателей других, гораздо более многочисленных, он привлек не этим, а преимущественно своим неиссякаемым остроумием.

Ни у кого не было его способности найти в двух-трех словах окончательную формулу для какого-нибудь явления из эмигрантского быта, никто не умел «припечатать» – нет, не заклеймить, потому что Аминадо никого не «клеймил» и ювеналовских поз не принимал, – что-нибудь смешное и жалкое в нашем быту. Как пословицы некоторые его строки входили в обиходный язык и надолго в нем удерживались. Я не сравниваю Аминадо ни с Грибоедовым, ни с Крыловым, но его словесная находчивость – того же порядка, который отличает их.

Кто жил в Париже в предвоенные десятилетья, кто помнит иные эмигрантские собрания и доморощенные, литературные или политические салоны и вечеринки, и бриджи, и страстные уверения в пол-оборота, с шоферского сидения в такси, что пора мол, господа, собираться, пора доставать чемоданы, ибо «вот-вот большевикам крышка», и рядом, тут же, скрытая, смертельная тоска от сознания, что до «крышки» нам, пожалуй, не дотянуть, кто со всем этим сроднился, знает Аминадо истинную цену… Говорю «в Париже», думая, что в других эмигрантских центрах и самая жизнь, вероятно, сложилась по-другому. Кстати, у покойного Довида Кнута есть большое, замечательное стихотворение о еврейских похоронах в российском захолустье, где-нибудь в Бердичеве или Шклове с замечательной строкой:

 
Особенный, еврейско-русский воздух…
 

Вот, о годах, которых я сейчас коснулся, можно было бы сказать – «парижско-русский воздух»! Было много досадного, много суетливого или никчемного, но оглядываясь на прошлое, хочется повторить и следующую строку Кнута об этом «особом» воздухе: «блажен, кто им когда-нибудь дышал!» Правда, прошлое всегда кажется лучше настоящего, а тут и самое простое объяснение налицо: эти годы и в чисто физиологическом смысле были лучшими для того поколения, к которому Аминадо принадлежал. Поздняя молодость, зрелость – все было прожито в Париже, былой эмигрантской столице, теперь опустевшей и опустившейся. Но как бы то ни было, жаловать нечего: даже если и грызли мы «черствый хлеб изгнания» в чужой, равнодушной стране, в кое-как наладившихся условиях, многое, многое из этого недавнего прошлого надо бы от всей души помянуть добрым словом.

Аминадо и Тэффи: оба они останутся своеобразными «историографами» этого периода, по крайней мере в том его разрезе, который сам Аминадо определил, как «наша маленькая жизнь». Но зарисовки Тэффи ограниченнее, уже: она главным образом облюбовала, в качестве жертв, эмигрантских дам, в характеристике которых была неподражаема. Аминадо, по долгу чуть ли не ежедневного фельетониста, касался самых разнообразных тем, и если бы все его газетные стихи и наброски собрать, получилась бы живейшая, внутренне-связная хроника: 1920–1940. После войны он замолчал и лишь совсем недавно вернулся к газетной деятельности, – в «Русской мысли» и в «Новом русском слове», – вероятно, уже больной. Но удивительный в своей отчетливости и яркости юмористический дар, удивительное мастерство в отчеканивании стихов-пословиц, стихов-поговорок остались прежними.

В смехе его никогда не пробивалось тех жирных, плотоядных оттенков, которые после Гоголя стали в русской литературе нестерпимы. «Сквозь слезы»? Нет, не совсем. Но это был смех с каким-то дребезжанием внутри, с отголосками того, над чем смеяться ни у кого нет охоты. Помню, меня чрезвычайно обрадовало его отношение к Зощенко, этому, может быть, и не большому, но чудесному писателю, которого когда-нибудь еще оценят как должно. В рассказах Зощенко чудесна именно эта, идущая от Гоголя, естественная смесь веселости с печалью, и постоянный герой его, этот испуганный, растерявшийся среди всяких «планетарных» событий советский человечек – гоголевский образ (отчасти, впрочем, напоминающий и раннего Чарли Чаплина, который Гоголя едва ли читал, но будто весь из него вышел). Я спросил Аминадо, какого он мнения о Зощенко, чуть-чуть опасаясь ответа отрицательного, а еще больше – пренебрежительного, столь у нас распространенного: но он просиял, расплылся в улыбке и стал говорить о своем советском сопернике с таким восторгом, какого я у него почти никогда не видел.

Придет время, когда и самого Аминадо оценят как должно. Умышленно я не называю сейчас его книг, не разбираю отдельных его произведений. Сразу после смерти как-то неловко это делать, хотя, в сущности, трудно было бы определить, что именно уместно в качестве «надгробного слова»: пожалуй, уместнее всего сознание, что ничего действительно нужного и подходящего сказать нельзя.

Не так давно, встретив одного своего знакомого, человека совсем еще молодого, я сказал ему:

– Что это творится вокруг! Каждый день кто-нибудь умирает.

Он с неподдельным удивлением ответил:

– Разве? А я этого не замечал!

Ему было двадцать или двадцать пять лет, и он этого «не замечал», потому что «замечает» человек главным образом исчезновение своих сверстников или, во всяком случае, людей близкого поколения, с которыми вместе довелось ему быть на исторической или жизненной сцене. Сейчас у тех, кто даже и не вполне уверен, было ли им когда-нибудь двадцать лет, мало-помалу создается впечатление, что с каждым новым днем связана новая утрата. И это действительно так. Что-то обрывается, кончается, и на смену идет другое, очередное «что-то», нам неведомое.

Со смертью Аминадо это чувство еще более обострилось. Никто его не заменит и из его друзей или читателей-современников никто его не забудет.

«Новый журнал». Книги 49 и 50

В двух последних книжках «Нового журнала» очень много интересного и ценного. Настолько много, что если бы остановиться на каждом рассказе или повести, каждом стихотворении, каждой статье, то или отзыв о журнале непомерно растянулся бы, или пришлось бы сказать всего несколько слов о вещах, над которыми автор думал, может быть, в течение целого года. Замечу мимоходом, что именно это, т. е. пропасть между обычным, пусть нередко и вынужденным критическим верхоглядством и духовной энергией, затраченной автором, – больше всего и смущает в газетных или журнальных рецензиях. Иной автор, случается, всего себя вложил в свое произведение, сомневался, колебался, мучился, изменял, перечеркивал, рассчитывая на внимание, на ответную вдумчивость и усердие: является критик, «пробегает» книгу и в полчаса решает, что автору удалось, что не удалось и чего вообще книга стоит. Не помню, кто написал о «Войне и мире», сразу по выходе романа, что в нем «бездарно все, начиная с названия». Это должно бы служить вечным уроком для критиков: не торопитесь с приговорами, не ставьте второпях писателям отметки, как школьникам, подумайте о той отметке, которую со временем поставят вам самим.

Повторяю, в двух книжках «Нового журнала» очень много интересного. Но, не имея возможности сколько-нибудь обстоятельно высказаться обо всем, что в них включено, предпочитаю остановиться только на двух-трех больших вещах, и стихов, например, не касаться вовсе. Есть в журнале стихи превосходные, есть и другие, скорей неуклюжие, сероватые. Но в подтверждение оценки нужен был бы целый ряд «придаточных предложений», – как в таких случаях говорил Гумилев, не допускавший отзывов восклицательных, всегда настаивавший на необходимости объяснения и мотивировки в разборе поэзии. Если ограничиться замечанием «хорошо» или «слабо», можно, пожалуй, вызвать у читателя возражение: вам нравится, а мне не нравится, – или наоборот. И ведь читатель будет совершенно прав! Ему нужны не голословные заявления, ему нужно содействие в отношении к читаемому, даже если с критиком он ни в одном слове и не согласится.

«Трудные дороги» Г. Андреева, печатавшиеся в четырех книжках «Нового журнала», наконец закончены. Что в этом длинном повествовании о лагерях, тюрьмах и побегах в советской России фактически точно, какие подробности придуманы, нам неизвестно. Но общая, основная правдивость рассказа очевидна, она не подлежит сомнению, она чувствуется в каждой строчке, с первой страницы до последней, и думаю, никто не читал, никто не прочтет этих записок без волнения. Андреев не сгущает красок, не увлекается изображением ужасов, он вспоминает о них скорей с недоумением, будто сам себя спрашивая, как эти ужасы могли в России возникнуть, среди русского народа, который пусть и не «богоносец», но все-таки народ не злой, склонный – нам казалось – к состраданию и милосердию. Многие, вероятно, воспримут это недоумение, как свое собственное. В первые годы революции многие разводили руками и в растерянности спрашивали себя: как возможно это в России, в «нашей» России? Неужели мы обольщались, обманывали себя и других? У Андреева в последних главах «Трудных дорог» на эту тему беседуют заключенные, среди которых есть, конечно, и «смертники»: священник, инженер, учитель, молодой московский поэт-мечтатель. Одни бранятся, только и всего, другие философствуют, надеются, ждут лучших дней, если не для себя лично, то для родной страны. Сектант-украинец Твердохлеб негодует на тех, кто «хочет устроить по книжкам жизнь». Он мог бы войти в портретную галерею «Записок из Мертвого дома», для него всякий образованный человек – враг, а что «нема правды на свити», это он знает твердо, знает по личному опыту и с этим горестным сознанием он и умрет. Автор «Трудных дорог» тоже ждет смерти, и случайно увидев из-за решетки тюрьмы вольную жизнь, улицу, прохожих, весь вздрагивает: «Неужели они не понимают, какие они счастливцы? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного счастья? «Перед ним, автором, только «безнадежная, слепая и немая обреченность». Но казнь, в неизбежности которой он уверен, заменена ему ссылкой на Соловки. Здесь, в этом финальном эпизоде, Андреева подстерегала большая опасность: соблазн покрасоваться, принять величаво-надменную позу безразличья и презренья к тюремщикам мог бы оказаться сильнее стремления к правдивости, тем более что товарищи автора по заключению обречены, что животная его радость не совсем выгодно оттенена их безысходной тоской. Но автор – или герой – «Трудных дорог», совсем еще мальчик, несовершеннолетний, ничего не утаивает: он справиться со своей радостью не в состоянии, он ни о чем другом думать не в силах, кроме того, что «я буду жить!» – какими словами и оканчиваются его записки.

В целом это замечательная вещь, одна из тех, которые должны бы остаться в назидание потомству. Никакие указания на то, что, мол «лес рубят, щепки летят», не могут ослабить сильного и страшного впечатления, которое она производит. Да, пожалуй, ничего особенно нового по фактам в «Трудных дорогах» нет, да, по десяткам и сотням рассказов мы знаем о том, что делалось в России за последние тридцать – сорок лет, и сколько было в делавшемся нелепо и ненужно зверского, рядом с тем, что какими-то ссылками на неизбежность «щепок», худо ли, хорошо ли, можно было бы объяснить. Но свидетельств, восстанавливавших картину испытанного с такой отчетливостью, полнотой и психологической убедительностью, – а кроме того, с такой еще не иссякшей, еще не растраченной доверчивостью к жизни, с широко и дружелюбно раскрытыми на нее молодыми глазами, – их было у нас мало. В многопудовое и многотомное «дело» нашей эпохи, для будущего, – впрочем, более чем проблематического, – суда над ней «Трудные дороги» должны бы быть включены. А если верно, что все во всем виноваты и все за всех отвечают, – как утверждали иные русские мыслители, – т. е. если действительно люди связаны круговой порукой, то и в этом смысле над повестью Андреева нельзя не задуматься.

В «Двух вариантах» Л. Ржевского тоже есть значительный материал для «дела» нашей эпохи, – хотя рассказ этот, с искусной легкостью написанный, все же лишен исключительной документальной ценности «Трудных дорог». Употребляя слово «легкость», я отнюдь не хочу намекнуть на что-либо легковесное в самом замысле Ржевского: нет, рассказ его по существу трагичен, касается он одной из роковых черт советского строя, и только писательская манера Ржевского такова, что мучительность темы причудливо сочетается у него с беллетристической живостью и ясностью изложения, с «занимательностью» его. Рассказ мастерски построен, правда немножко в духе тех литературных опытов, которые когда-то насаждались в советской России, а теперь подвергнуты гонению, как «штукачество» или «формалистика». С внешней стороны он вообще напоминает кое-что из былой советской словесности, озабоченной поисками формальных новшеств, подлинных или мнимых. Вероятно, в Москве его прочтут – или прочли бы, – как нечто более «свое», чем большинство эмигрантских произведений (даже стилистически более «свое», по самому звуку и строению фразы, по допущению таких, например, словечек, как «муторно» и др.). А о том, какую внутреннюю реакцию он в Москве вызвал бы, приходится только догадываться. В качестве комментария к недавним судорогам, прошедшим в советской литературе, – теперь, после «исчерпывающих указаний тов. Хрущева», возвращающейся к той же тиши и глади, что и при Сталине, – рассказ во всяком случае очень своевременен.

«О, Господи, если б мог я писать так, как мне хочется!» в этих вступительных словах «Двух вариантов» – тема рассказа. С некоторой долей иронии его можно было бы назвать «Муками творчества», подчеркнув, что муки эти в Москве мало похожи на те, о которых говорилось в литературе прежде: Саша Лишин, молодой московский писатель, мучается от того, что должен писать не так, как представляется верным и нужным ему, а так, как требует некто Тесемкин, его «творческий руководитель», «факультетский парторг». Лишин талантлив, у него живое сердце, живой ум, его отталкивают лживые, казенные схемы, которым он волей-неволей должен следовать, и в различных вариантах сочиняемой им повести видно, какое совершено над ним насилие. Неудача любовная сплетается с литературной. Саша гибнет, нелюбимый, непризнанный. Чахотка его, может быть, была и излечима, но писатель в нем несомненно был убит, а не умер естественной смертью.

В Москве, или, точнее, в московской печати, ответят Ржевскому, что его рассказ – клевета, пасквиль, в лучшем случае плод эмигрантского заблуждения и слепоты по отношению к советской действительности. Тов. Хрущев ведь «разъяснил», что партия и народ – одно и то же, что современный русский человек, достойный имени русского и имени человека, не может не видеть, что партия есть воплощение мудрости и правды. Настоящий русский писатель радуется партийному руководству, а не тяготится им, – как же этого не понять! Несомненно, иного гласного, печатного ответа из Москвы ждать нельзя. А что бесчисленные Саши Лишины духовно искалечены, это в Москве знают, наверно, так же твердо, как знаем мы это здесь. Но об этом там молчат.

«Челюсть эмигранта» В. Яновского на днях вышла отдельным изданием. О ней и высказаться, значит, можно будет отдельно.

Из статей надо бы обратить особое внимание на статью Р. Плетнева «Н.Ф. Федоров и Ф.М. Достоевский». Она обстоятельна, содержательна, сопровождена ссылками на источники, а о теме ее неловко даже сказать, что она интересна: это – один из самых загадочных, самых острых, отчасти и «проклятых» вопросов в новой русской литературе. Разумеется, дело главным образом в Федорове, а не в Достоевском, – не потому чтобы Достоевский был менее значителен, нет, конечно, а потому что он, Достоевский, прочитан, перечитан, изучен и по мере сил понят. С Федоровым не то. В эмиграции внимание к нему неуклонно растет, однако при крайней скудости здешних издательских возможностей ни его книг, ни книг о нем у нас нет или почти нет. То, что найти можно у случайных продавцов, ценится на вес золота. В советской же России Федорова полностью игнорируют, и в подтверждение этого я сошлюсь на факт, о котором, помнится, мне уже приходилось писать: в Большой Советской Энциклопедии имени Федорова нет, как нет, впрочем, и имени Конст. Леонтьева! Факт чудовищный, поразительный, если бы только не пришел срок перестать поражаться тому, в какие прокрустовы рамки русская культура в СССР постепенно укладывается. По существу же именно с Федоровым, с замалчиванием его, у советских идеологов произошло недоразумение, – хотя для объяснения этого недоразумения, и для того, чтобы не быть совсем превратно понятым, надо бы иметь возможность высказаться гораздо полнее, чем в газетной статье. Сущность недоразумения, в двух словах, по-моему, в том, что если бы советскую государственную и общественную философию «сублимировать», как принято теперь выражаться, если ее очеловечить, если бы довести ее до последних, чуть ли не метафизических, выводов, то кое-что общее между нею и Федоровым обнаружить можно. «Природа не храм, а мастерская»: знаменитое базаровское изречение, т. е. мысль о необходимости использовать и подчинить себе все силы природы, близка и ей, и ему. Идея «рая на земле», не на небе, а на земле, – близка тоже. Конечно, Федоров – визионер, мечтатель, но вместе с тем и глубочайший рационалист, собиравшийся воскрешать мертвых именно научным путем.

В Федорове есть и безумие, есть рядом и непоколебимая вера в организующую силу разума и знания. Нет сомнения, что появление спутника, например, чрезвычайно обрадовало бы его, как первый шаг к тому заселению вселенной, о котором он говорил, будто о чем-то возможном: нет, не о солнечной системе, а о вселенной, о миллиардах иных систем, на миллиардных, квадриллионных расстояниях! Правда, теперь, после Эйнштейна, некоторые ученые согласны допустить предположение, что при междузвездных путешествиях относительность времени может превратить миллиард лет в несколько секунд, но как бы ни было фантастично, научно спорно и шатко такое предположение, особенно на практике, а не в теории, Федоров-то во всяком случае об относительности не знал! Непостижимо: подлинная мудрость с одной стороны, совершенное сумасшествие с другой! Кстати, Плетнев ссылается на Бердяева, назвавшего в одной из своих книг Федорова «гениальным и дерзновенным мыслителем». Бердяев, очень интересовавшийся Федоровым, высказывал о нем суждения противоречивые, и если на чем-либо настаивал постоянно, то лишь на моральной гениальности его. В этом он был, конечно, прав! Действительно, это был подвижник и святой, действительно в его идее о воскрешении «отцов», в его убеждении, что смерть царит в мире по недостатку в мире любви – моральное зерно наиболее важно, и если сердце может быть гениально, то у Федорова оно было именно таково. На современников, включая и Льва Толстого, он впечатление святого и произвел.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации