Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Малкин сидел, откинувшись на спинку потертого кресла, в крохотном и шумном, как шмель, самолетике и, прислушиваясь к гулу моторов, слышал другой водопадный шум – парижских площадей и улиц, базаров и набережных, и этот шум вливался в его, Ицхака, горло, как спирт, и он пьянел, пьянел, пьянел от него, как тогда, когда он прощался с ним навеки. Господи, спасибо Тебе за то, что Ты не покарал меня за мое малодушие, которым я унизил лучшие дни моей жизни, красоту и честь города, возведенного как будто не из камней, а из Твоей милости.
За самолетиком увязалось облако, и вдруг, на самом его краю обозначилась улица – улица Декарта, а на ней, затейливо вившейся по облаку, выросла портновская мастерская Бецалеля Минеса – дяди Эстер, иголка которого покорила весь Латинский квартал. Кудесник Бецалель ходил по облаку с сантиметром на шее и давал своему родственнику из Литвы всякие советы: «Пуговицы надо пришивать так, как будто пришиваешь их навеки» или «Клиенту никогда не следует говорить, что этот фасон вышел из моды, ибо он платит тебе не за пошив, а за послушание, которое будет модным вечно». Дядя Эстер ругал Ицхака за рассеянность и строптивость, за неверный наклон туловища, когда тот сидит за машинкой, даже за молчание.
– На работе портной должен обязательно что-то тихонько напевать.
– Ноу меня нет никакого голоса, – безнадежно защищался Ицхак.
– Неважно, – говорил он. – Пой. Господь Бог при сотворении мира тоже пел. Когда игла слышит, как ты поешь, она снует куда резвей.
Иногда облако накрывало многомудрого Бецалеля Минеса, Латинский квартал и улицу Декарта, и в залитую небесным светом просеку входил сам Господь, пышнобородый, в строгом, длинном одеянии до пят, которое Ему, казалось, сшил тот же неунывающий, лузгающий премудрости, как семечки, Бецалель Минее. Всевышний шагал по просеке рядом с урчащим самолетиком, и Его близость, Его присутствие как будто укрепляли дух Ицхака – казалось, с ним ничего не случится, он останется жив, еще вернется на родину и, может, встретится с Эстер.
По правде говоря, у него не было никакого желания куда-нибудь возвращаться. Вернешься, а там никого и ничего – ни родины, ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, которую он так нелепо потерял – отпустил в гости к тетке на самую границу с Германией, в Пагегяй.
Ему хотелось лететь и лететь, неважно куда, только бы не опускаться на землю, только бы висеть между ней и небом, как это невесомое облако, на котором нет ни одного жителя, кроме Всевышнего. Какое счастье было бы, если бы Он на пробу поселил хотя бы малую малость живых на облаках вместе с их швейными машинками, сапожничьими колодками, с их зеркалами, бритвами и пульверизаторами, с амвонами и скамьями, на которых они читают и постигают дарованную Им Тору, если бы перед расселением отнял хотя бы у каждого второго оружие – вражду и ненависть, ибо ими заряжаются все винтовки и пушки. Если бы, если бы!.. Он, Ицхак, первым попросился бы в поселенцы! Чем мы хуже птиц, выстроившихся в клин журавлей или диких гусей? Неужели только тем, что – двуногие, а не двукрылые? Почему Он, Всемогущий, не оперил наши руки? Почему не сделал летающими? За что нас покарал?
«Кукурузник» совершил два круга и, по-старчески кряхтя, стал снижаться.
Полковник продрал глаза.
Он умеет спать даже рядом с Богом, поймал себя на невеселой мысли Малкин.
– Что, прилетели? – не столько с удовольствием, сколько с досадой спросил особист. Ему, видно, явно не хватало сна. Ицхак пожал плечами.
У самого трапа их ждал такой же джип, как и в Гданьске. Только за рулем сидел не скуластый водитель с глазами степного беркута, а молоденький солдатик, почти мальчик с челкой жестких, как скошенный лен, волос.
Откуда-то глухо доносилась артиллерийская канонада. От полевого аэродрома, на котором они произвели посадку, до фронтовой полосы было рукой подать.
Джип то и дело застревал на перекрестках, пропуская грузовики с живой силой и тягачи, подтягивавшие к фронту тяжелые дальнобойные орудия.
Нервничавший полковник даже ходил к регулировщикам, упрашивал, чтобы их пропустили без очереди, но те были непреклонны.
Наконец шустрая машина обогнала стадо тяжеловозов и, вырвавшись на простор, влетела в кукольный немецкий городок. Через мгновение она остановилась у готического здания, очень напоминавшего праздничный баумкухен. По числу охранников Ицхак быстро понял, что в здании расположен штаб фронта.
Полковник предъявил охране свое удостоверение, их тут же, без всяких помех пропустили в большую залу, увешанную огромными картами. Кроме карт, на стене висела старинная, писанная маслом картина, на которой были изображены шагающие по дремучему лесу охотники с ягдташами, битком набитыми дичью, и гончие. Под потолком мерцали, как застывшие медузы, две огромные люстры.
За массивным дубовым столом сидел знаменитый маршал, бывший, как говорили, заключенный, помилованный в начале войны Сталиным и по его приказу посланный в другое пекло – на фронт. Не было в армии солдата, который бы не знал его имени. Знал его и Ицхак.
Полковник отдал ему рапорт, маршал встал из-за стола и, статный, красивый, больше похожий на актера, чем на военного, подошел к Малкину.
– Ну здравствуй! – сказал он не то по-простецки, не то покровительственно-высокомерно.
– Здравия желаю, товарищ маршал! – вскрикнул, как от боли, Ицхак.
– Я слышал, ты портной.
– Так точно.
– Хороший портной?
– Не могу знать, товарищ маршал!
– В Париже учился?
Ему он не мог соврать, но и прямо ответить не хотел – только незаметно кивнул.
– Мундиры шить умеешь?
– Настоящий портной должен уметь шить все – от савана до королевского камзола. Так говорил мой учитель.
– Ну саван пока что не требуется.
Малкин почувствовал, что допустил непростительную оплошность. В двух шагах от смерти ляпнуть про саван! Что если маршал обиделся? Но, на его счастье, тот широко улыбался и с интересом оглядывал портного.
– Времени у нас с тобой в обрез. Я к маю должен выиграть войну, а ты – сшить мне парадный мундир.
– Товарищ маршал, очень у вас прошу прощения, но я скоро не умею. Это не латать и штопать.
– Хвалю за прямоту, рядовой… рядовой…
– Малкин, – услужливо подсказал полковник.
Похвала Рокоссовского подбодрила Ицхака. Его откровенность, оказывается, не только не прогневила командующего, но еще больше расположила к солдату. Малкин и раньше не заискивал перед заказчиками, не кривил душой и частенько расплачивался за свое прямодушие тем, что обиженные переходили к другим портным.
– Стало быть, по рукам? – спросил Рокоссовский.
– А материал у вас есть? – по обыкновению поинтересовался Ицхак.
Командующий немного опешил от его вопроса, а потом, поперхнувшись от удивления, расхохотался и принялся похлопывать Малкина по плечу.
– Есть, есть… – не переставая хохотать, повторял он.
Загрохотал и полковник. Но его смех был неискренний, натужный, расчетливо-уставной. Особист за спиной маршала делал Ицхаку какие-то знаки: мол, и ты, болван, рассмейся. Но Малкин стоял как глухонемой и смотрел то на маршала, то на немцев-охотников, пробиравшихся в высоких, невиданных сапогах и причудливых шляпах-плоскодонках по дремучему, кишевшему диковинными зверями лесу.
Вдоволь насмеявшись, Рокоссовский набрал короткий номер телефона, и вскоре в залу вошел его адъютант с отрезом английской шерсти.
– О! – счастливо, как в юношеском сне, вздохнул Малкин.
– Ну а сейчас я передаю командование вам, – сказал маршал и протянул отрез портному. – Можете снять мерку.
Если бы не суеверие, внушенное Бецалелем Минесом Ицхаку во время его упоительного ученичества в Париже, если бы не его привычка везде и всюду возить с собой сантиметр и государственный флаг портных – иголку с продетой через ушко длинной ниткой, которую он обычно прикалывал как талисман к внутреннему карману, операция дремотного полковника под кодовым названием «Мундир», державшаяся в строжайшем секрете и сулившая, возможно, ее руководителю звание генерал-майора, провалилась бы с позором, да и одному Богу известно, чем обернулся бы ее крах и для самого Малкина.
Мерка была снята; полковник взял под козырек; Рокоссовский занял свое привычное место за столом, уставленным телефонами; немцы-охотники поверх Ицхаковой и полковничьей головы зашагали с добычей дальше; за ними по валежнику побежали усталые гончие; адьютант, как новорожденного младенца из родильного дома, вынес на запруженную солдатами улицу отрез из английской шерсти, передал его полковнику, пробравшемуся в кузов первым; джип тронулся с места и как бы прямиком въехал в самолетик, дожидавшийся на полевом аэродроме; капитан корабля Бородулин взялся за штурвал; и снова за бортом в облаках возникли сперва Бецалель Минее – дядя Эстер с его никогда не тускнеющей мудростью, с его вечной одышкой и кубинской сигарой во рту, придававшей ему, как он считал, сходство с обожаемым Черчиллем, а за ним сам Господь Бог с по-праздничному расчесанной бородой, сверкавшей в лучах солнца, как драгоценный алмаз. Он махал ему, Ицхаку, своей могущественной рукой, и с каждым ее взмахом «кукурузник» заполнялся теми, кого он оставил там, в Литве. Рядом молча села Эстер, откинула волосы, и их прядь коснулась его, Малкина, лица; за спиной задремавшего полковника опустились братья Гилель и Айзик, два лохматых богатыря, готовых в любую минуту прийти на помощь. И вдруг Господня длань исчезла; ветер подхватил волосы Эстер и вплел в облако; сквозь открывшуюся дверцу, как два отставших от стаи журавля, вылетели братья Айзик и Гилель; на Ицхака исподлобья глянули беркутиные глаза Чингиза, разящие, как наконечник боевой стрелы; джип покружил-покружил по городу и наконец застыл на территории интендантской части.
Фронт приближался к Берлину, вместе с войсками передвигалась Ставка командующего, и Малкину пришлось летать к нему на примерки в новые прифронтовые города. Неизменными оставались только так и не назвавшийся полковник, беркут Чингиз да экипаж «кукурузника» – пилот Бородулин и штурман-стрелок Гордеев. Единственной переменой, повергшей Малкина в уныние, было появление трех истребителей, которые поднимались в небо вслед за самолетиком Бородулина и точно следовали по его курсу. Что бы это все значило?
Господи, господи, вдруг осенило Ицхака, да они стерегут не пилота Бородулина – отца двух малолетних детей, не штурмана-стрелка Гордеева, еще и жениться не успевшего, и даже небезымянного, как степной могильный холмик, полковника, и не его, Малкина, круглого сироту и изгоя, а мундир. Мундир! Что их жизни по сравнению с ним? Они все могут погибнуть до единого – только бы он уцелел, только бы его получить в срок, и ни на один день позже.
Все они – их малолетние дети, жены, невеста, Эстер, если ее не убили там, – были его заложниками. Странно, почему мундир не снабдили парашютом? Может, потому, что это первая примерка? Может, позже, когда он будет готов, позаботятся и об этом?
Ицхак на минуту представил, как над покоренной Германией летит на парашюте мундир маршала в сопровождении эскорта боевых истребителей, как солдаты-победители салютуют в его честь из всех видов оружия, как поверженные немцы задирают головы и тут же слепнут от его великолепия. Он представил себе, как мундир спускается, как к нему подбегает сухопарый адъютант маршала и облачает в обнову своего благодетеля и властелина.
Вечер догрыз, как яблоко, осенний полдень. Бернардинский сад опустел, в окнах, выходящих на Кафедральную площадь, зажглись огни. Ицхак всегда испытывал какое-то возвышенное волнение от этого чужого, но ласкового света.
Он поднялся и медленно, еще с маршальским мундиром в руках, двинулся к троллейбусу.
У выхода из парка, у раскинутого шатра, он остановился и на обклеенной боевыми листками стене прочел:
Red Army до home!
В шатре держали голодовку литовцы. Говорили, будто среди них был один восьмидесятилетний старик, вернувшийся из ссылки. Малкину хотелось на него посмотреть, но он не решался встать в длинную очередь сочувствующих и зевак.
Всякий раз, когда Ицхак проходил мимо этого тихого, но упорного мятежа, его посещала одна и та же мысль: как хорошо умереть от голода, когда тебя кормят давным-давно протухшей ложью, когда все вокруг довольствуются хлебом насущным сытного равнодушия, когда выстраиваются в очередь не за тощей колбасой, а за чьим-то, пускай и тщетным, но вдохновляющим мужеством.
Через час Малкин вернется домой, сядет у телевизора, включит Москву и, пока не уснет в кресле, будет ждать: а вдруг запоет Утесов, а вдруг, как воробей в открытую форточку, залетит крохотный, неказистый самолетик, на котором он летал на свидание с богами – земным и небесным, а вдруг ни с того ни с сего к какой-нибудь будущей, почти забытой годовщине прокрутят пленку про парад Победы на Красной площади, и перед тем, как он, Ицхак, умрет, весь мир увидит его работу…
Телевизор старый, часто выходит из строя, Ицхак приглашает мастера, платит ему за починку. Тот правит забарахливший «Фантом», тычет в ящик и приговаривает:
– Телевизор у тебя, старик, еще неплохо дышит, к нему бы только время другое, но время, дорогой, я не ремонтирую.
Ицхак открыл дверь, зажег свет, снял с себя давно сшитое демисезонное пальто с накладными карманами, вынул из него медальон и стал на свету разглядывать своего черноокого сына. Йосель-Яцек вспархивал в овале медальона, бил крыльями, недовольно ворковал.
Малкин подсыпал ему хлебных крошек, слушал его воркованье, и никакие облавы, никакие напасти не были страшны ни ему, ни Йоселю.
Глава седьмая
Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежные бабы или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках вниз, на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака из окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и, как он сам говорил, продолжал жить в плену.
– Все мы живем в плену, – уверял еврей-азербайджанец Малкина. – Кто у жены… кто у любовницы… кто у начальства… Государство – не что иное, как необъятный лагерь пленных.
В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунизм, не капитализм, не панисламизм, не сионизм.
Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше.
Малкин же придерживался того мнения, что как бы человечество ни стояло – на голове ли, на ногах ли, – порядка в мире не прибавится, пока в окрестных городах и селах водится такой зверь, как человек.
Взгляды их рознились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих «волг» и, обгоняя друг друга, мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно.
– В плену, в плену… – вздыхал сосед Ицхака. – Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны.
– От этого свободны, – не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин. Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до весны не появится, на полуживого Моше Гершензона даже грех рассчитывать. Если кто-то и заглянет на часок, то только Гирш Оленев-Померанц – выдует шкалик-другой, совершит на диване государственный переворот, добьется от новых властей указа о своем захоронении в Понарах, и поминай как звали.
Зимний Рубинов был даром небес.
Малкин ему не перечил, слушал его рассказы про карму, про чакру, про какую-то святую женщину Блаватскую.
Иногда Ицхак засыпал под мерный убаюкивающий говор соседа. Случалось, что они оба засыпали, и тогда кто-нибудь из перепуганных сыновей еврея-азербайджанца прибегал и среди ночи будил их.
Сыновья уводили пленного, и Малкин оставался наедине с темнотой. Света, однако, он не зажигал, потому что свет только подчеркивал его неприкаянность и одиночество, а из мрака, как со дна горного озера, он мог поднять все, что безнадежно кануло в небытие.
Зимняя темень кишела не только живыми существами, персонажами его детства и юности, но и всякими демонами, ведьмами, вурдалаками. Порой какой-нибудь родственник или знакомый являлся Ицхаку в медвежьей шкуре или в россыпях рыбьей чешуи. Они рыскали по потолку или плавали между потолком и полом, подплывали к кровати, ударяли по подушке хвостами и исчезали в чернильной глубине. Нет-нет да появлялась Эстер – только протяни руки и поймаешь ее за хвост. Но рыба-Эстер все время ускользала, и в ушах Ицхака отдавался только всплеск, только лиственный шелест плавников.
Мрак обладал поразительной способностью приблизить и до неузнаваемости, до крика преобразить все, что было дорого, но безвозвратно утрачено. Он не щадил никого и ничего, и в этой беспощадности, в этом стремлении все исказить и обезобразить было что-то притягательное и отталкивающее одновременно.
Ицхак пытался этому наваждению, этой нескончаемой череде фантомов противопоставить свою обыденную, столь свойственную ему трезвость, но ощущение того, что они все больше овладевают его воспаленным воображением, не исчезало.
Он избегал кому-нибудь рассказывать о своих видениях. Не потому, что боялся советов – мол, засыпай при свете, на худой конец обратись к доктору, который выпишет снотворное, – а потому, что привык к своей тайне, и эти доморощенные, въедливые кошмары все-таки были ему куда приятней, чем храп соседа за стеной или стук двери поутру: «Водопроводчика вызывали?».
Чаще всего в его полуснах-полувидениях возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья – то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных – медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашки в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетерши в столичном кинотеатре «Победа», куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.
Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он слышал каждый ее вздох, каждый ее шаг. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.
Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой – в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.
Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины.
Лионгина – так на протяжении четырех военных лет звали Эстер.
– Да забудь ты своего Ицхака, – жарко шептал Малкин – Гайдис.
– Это страшно, но с евреями в Литве покончено.
– Ты христианка. Понимаешь?
– Нет.
– Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.
Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала.
Самое важное было то, что Эстер жива.
Он простил бы ей все – крещение, измену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть, всякое. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам – золотом, целомудрием, верой.
Когда завывала вьюга, и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Эстер.
Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.
Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что – жить надоело? В войну уцелели, а сейчас по собственной воле под пули…
Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.
– Может, не поедем? – дрогнул в последний момент Ицхак. – Подождем, когда все успокоится.
– Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда, – отрезала Эстер. – Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор.
Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.
До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил обшарпанный, провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком. Пешком топать не пришлось – на выезде из города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках, с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.
Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.
Выбитая, в рытвинах и в торчащих из-под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.
Возница то и дело извлекал из кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.
Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого прерывистого пощелкивания.
Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась из стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.
Ицхак никогда не забирался в такую глушь, и, наверно, потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или трубное похрюкиванье кабана в зарослях.
Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все – и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки – были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблизости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.
В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его из Вильнюса, из этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!
Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые, словно в плешинах мха, ноги, его раздутые, полные жизни ноздри, и ему, Ицхаку, казалось, что сейчас и он похож на него, полного жизни, норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу.
Вскачь, галопом, как угодно.
Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство неизбывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет, бог весть, в каком качестве – то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника, который должен радоваться собственному поражению. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц – божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились. Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать – ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война, да еще такая, – всегда развод.
Что бы там между ней и лесным бирюком ни было, он, Ицхак, примет это как неизбежность. Он, скрепя сердце, простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жизнь нельзя начать сначала, а любовь – можно. Любовь всегда начало…
Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед за ее ржанием раздался зычный окрик:
– Стой!
Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла. Откуда-то из бурелома на обочину выпрыгнули вооруженные обрезами люди. Один из них схватил под уздцы лошадь, а двое других подошли к грядкам телеги и приказали невозмутимо спокойному, видно, привыкшему к таким нападениям крестьянину и его попутчикам слезть.
– Кто такие? – обратился к вознице тот, кто только что держал под уздцы лошадь. Он, похоже, был среди лесовиков старшим.
– Не знаю, – чистосердечно признался мужичонка. – Попросили до лесничества довезти, я, дурень, и согласился.
– Взаправду дурень, – поддержал его незнакомец. – Не знаешь, кто просится, а в воз сажаешь. – И вдруг гаркнул: – Всех обыскать!
Обыск явно разочаровал налетчиков. Кроме паспортов, мешка непроданной картошки, завернутого в холстину сыра, смятых, как бы запотевших русских рублей, сантиметра с выцветшими делениями да иголки с продетой ниткой, ничего другого найти не удалось.
– К кому едете? – по-домашнему, без всякой угрозы продолжал допрос старший, сняв с плеча обрез и поглаживая свободной рукой густую и непроницаемую, как и чаща, бороду.
– К Иеронимасу, к Гайдису, – ответила Эстер. В наступившей тишине слышно было, как мочится лошадь.
– Зачем?
– В гости. Я жила у него во время войны.
Эстер боялась повредить своему благодетелю излишними объяснениями, медленно и тяжко подбирала слова. Изредка она бросала ободряющий взгляд на Ицхака: мол, все обойдется, никакой вины за нами нет. Малкин же смотрел на вековые деревья, подступавшие к самой обочине, на больших птиц, которых он видел впервые в жизни и, как все евреи во все времена, молил Всевышнего о чуде. Ну что стоит одной из этих птах скосить глаз, увидеть его и Эстер, стремительно снизиться, подцепить их своим острым и мощным клювом, оторвать от этой трижды проклятой земли, постоянно жаждущей крови, поднять в небеса и унести отсюда навсегда, навеки куда-нибудь на остров в океане, где под шум волн на пустынном берегу можно спокойно вылизать свои раны.
Бородач полистал их паспорта, глянул на фотокарточки, прострелил взглядом их лица и как бы между прочим спросил у Малкина:
– А ты в войну где находился?
То был вопрос жизни или смерти.
Ответь Малкин, что в Красной армии, в той самой, которая сейчас жестоко и неумолимо охотится за ними, развязка наступила бы тут же, на месте, и труп его сбросили бы в заваленную валежником канаву.
Он хорошо понимал, что от ответа зависит не только его судьба, но и Эстер. Единственное, чем Ицхак мог помочь себе и ей, было убедительное, трудно оспоримое вранье. Надо бородачу и его помощникам как-то внушить, что его, Малкина, уже не раз на смерть гнали – в Каунасе, в Вилиямполе, а потом отправили в Германию, в концлагерь.
Так он и поступил:
– В Германии, в концлагере, а оттуда на родину вернулся.
Лесовик испытующе глянул на него, похлопал по холке приунывшую, искусанную надоедливыми лесными мухами лошадь и коротко бросил:
– Кто вернулся, а кто еще нет. – Помолчал и добавил: – Но мы вернемся… Когда вернем ее…
Глаза его вспыхнули, губы сжались.
Все ждали его решения. Но бородач не спешил, подошел к своим соратникам, смачно уплетавшим изъятый у возницы сыр, и после недолгого совещания разрешил мужичонке катить дальше, а Ицхаку и Эстер велел следовать за ними.
Успевший оглянуться Малкин увидел, как возница быстро и истово осенил крестным знамением себя, потом гнедую, потом дорогу, потом чащу, в которой скрылись его незадачливые попутчики.
В лесу было тихо и прохладно. Под ногами похрустывал валежник, и хруст его был домовитым и миротворным, предвещавшим как бы тепло и покой…
Все шли молча, цепочкой, глядя себе под ноги, чтобы не споткнуться о пни или не провалиться в какую-нибудь яму.
Хотя вокруг и владычествовала тишина, какая, наверно, стояла только в первый день творения, она угнетала Малкина больше, чем грохот орудий. Он силился представить, куда и зачем их ведут, но от растерянности ничего путного не мог придумать. Ради того, чтобы пустить их в расход? Так это же можно было сделать сразу, на проселке, не утруждаясь. Ради того, чтобы им учинить суровое дознание? Так разве же неясно, что их свидетельства и гроша ломаного не стоят? Что могут знать портной или домохозяйка? Может, их вздумали выменять на кого-то? Но кого они в обмен на двух несчастных евреев могут получить? Мешок картошки, и тот за них не выклянчишь.
Как бы там ни было, если им и суждена погибель в этом бору, то он хотел бы пасть от пули первым. Пусть Эстер проживет хотя бы на миг дольше, чем он. Разве для любящих миг – не вечность?
Господи, почему он не послушался Хазина? Кто мог подумать, что они попадут в такую передрягу, что им придется продираться через такой лес! Почти полвека они прожили отдельно, – он, Ицхак, и эти столетние деревья, которые бесконечной солдатской шеренгой двигались на них и сжимали своим смертельным кольцом.
От немоты сводило скулы. Ицхаку хотелось заскулить, завыть, вполголоса запеть, но врожденная осторожность, не раз выручавшая его в прошлом, заставляла молчать. Молчание шаг за шагом превращало его в дерево с бесчувственной шершавой корой вместо кожи, с темным, гниловатым дуплом вместо сердца, с оставленной птицами кроной вместо головы, из которой выпорхнули все мысли.
Эстер шла впереди него, не оглядываясь, как бы чувствуя свою вину.
У обгорелой сосны они остановились. Бородач на короткое время исчез в чаще, но вскоре он вернулся с сухопарым мужчиной в выцветшей довоенной офицерской форме, не вязавшейся с пенсне на тонком, с горбинкой, носу. Он был без фуражки. Редкие русые волосы трепал залетный ветерок.
Помощники бородача подвели к нему Малкина.
– Профессия? – поправляя сползающее пенсне, спросил офицер.
– Портной, – не задумываясь, выпалил Ицхак.
– Знаем мы этих портных, которые нам в сороковом иголки под ногти загоняли, – буркнул один из охранников.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.