Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Тебя никто не спрашивает, – одернул подчиненного мужчина в пенсне и снова обратился к Малкину. – Портные нам пока не нужны… А это кто? – ткнул он револьвером в Эстер.
– Моя жена.
– Так, так. Помню, раньше, до войны, евреи к нам на дачу приезжали. Я с их детишками вместе в озере купался. Заплывешь, бывало, за камыши и только слышишь: «Авремке, назад!», «Мендке, мешугенер, назад!». Но сейчас – не дачный сезон…
Разговорчивость офицера внушала надежду, и Малкин вцепился в нее, как дятел в ствол дерева… Стук ее заглушал сердцебиение.
– Итак, что евреям в бессезонье понадобилось в лесу?
– Господин офицер, – не давая Ицхаку опомниться, начала Эстер. – Мы хотели проведать моего спасителя лесника Гайдиса и крестного отца – ксендза Валатку.
– Ты знакома с ним?
– С кем? – спокойно спросила Эстер, и ее спокойствие поразило Малкина.
– С Валаткой.
– Он меня крестил.
Эстер замолкла, истощились вопросы и у следователя, он спрятал за пазуху револьвер, снял с переносицы очки, согрел их своим дыханием, подождал, пока запотеет стекло, протер его и, приблизившись вплотную к женщине, облегченно выдохнул:
– Лионгина. Не узнала?
– Нет.
– В прежней жизни Юозас. Органист. Не раз до твоего отъезда в город заходил к вам в лесничество… Неужели так изменился?
– Все мы изменились.
– Нет больше Иеронимаса. И ксендза Валатки нет. Некого проведать. Зря ехали, зря головой рисковали.
Малкин слушал его и беззвучно повторял благодарственную молитву.
Чего только он не наслушался о них от Хазина: они, мол, головорезы, руки у них в еврейской крови. За всех Ицхак ручаться не будет. Наверное, и этот сухопарый в пенсне не святой. Ведь вернуть себе родину, без немцев и без русских и, может, без таких евреев, как Лейбе Хазин, и при этом не пролить ни своей, ни чужой крови невозможно.
– Я провожу вас… выведу на опушку. Оттуда до местечка полверсты, не больше, – сказал Юозас и повернулся к бородачу: – Сокол! Пойдешь со мной.
– Могу и один, господин командир.
– Вдвоем веселей, – деланно улыбнулся офицер.
Видно, не доверяет, усек Малкин, который до первого ранения какое-то время был разведчиком. Бородач и у него не вызывал доверия. Выведет на опушку и еще разрядит в них обойму. И никто их не хватится, никто слезы не обронит. Мертвые евреи никого не удивляли – за четыре года к ним привыкли. Если и удивлялись, то только живым.
Как только они двинулись обратно, деревья расступились, их смертельное кольцо разжалось, распалось на звенья. Каждый дуб и каждая сосна напоминали буланую или пегую лошадь, уносящую их от этих лесных солдат; от отвоеванного клочка их родины, который они, живя в своих норах и берлогах, делят с волками и дикими кабанами, а не с детьми и женами; от этих, начиненных порохом красот обратно в город, к преданному «Зингеру», к вымощенным или заасфальтированным улицам, к освещенным окнам, к очередям за хлебом, к бдительному Лейбу Хазину, фотографирующему сейчас уже не трупы, а мысли и намерения. Скорей, скорей к привычному, как воробьиное чириканье, быту! И никуда больше не ездить, ничего лишнего не помнить. Подальше, подальше от тех, кто участвует в этих кровавых сшибках, это не занятие для портных, это вообще не дело евреев.
Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош-Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи.
– Бабушка, – жаловался Ицхак. – Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет.
– Ладно, ладно. Топи чужие… Мои, деда-безбожника, отца Довида – он тайком по субботам курит… Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век!
Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие детские грехи, уклейками уплывшие вниз по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли.
Над головой Ицхака кружилась бабочка-однодневка, очень смахивавшая на офицерское пенсне, только неизвестно кем раскрашенное. Внизу струился Невежис, в котором, как в Вилии, как в каждой литовской реке, нерестились невинные грехи тех, для кого слово бабушки было словом Бога.
– Знаете ли вы, кого покрываете?
– Никого я не покрываю.
– Солдат Красной армии Ицхак Малкин, еврей, потерявший в войну всех своих близких – в роли заступника убийц! Да что там, заступника – чуть ли не ангела-хранителя. Что полагается за такое укрывательство, надеюсь, вам известно. Не пугаю – я не судья, а обыкновенный следователь. Только предупреждаю! Если кого-то и хотел бы видеть за решеткой, то, поверьте, не лиц вашей национальности. Может, только мы, русские, пострадали больше. В численном отношении, но не в пропорциональном. Ответьте мне на вопрос: зачем вы ездили в Паэжэряйское лесничество и с кем там встречались, и мы, как говорят в Одессе, разойдемся, словно в море корабли. Я приду к вам на Троцкую, в ателье, вы сошьете мне новый костюм, и я буду выхваляться им повсюду. Ведь жизнь у нас кочевая: сегодня Литва, завтра Украина, послезавтра Эстония.
– Я уже вам сказал: ездили к человеку, который спас мою жену. Но его не застали дома. А что до встреч, то ни с кем, кроме мужика, подбросившего нас до развилки, не встречались.
– Негусто… Нашему брату, следователю, с вами, евреями, всегда было работать нелегко, ох, как нелегко. Столько вас били, а одно из вас никому еще выбить не удалось – вашу способность ускользать от ответа. Вы народ вопросов.
– Пока вы спрашиваете больше.
– Спрашивать – мое ремесло, а не национальная черта. Могли же вы с кем-то случайно встретиться. Случайности правят миром. Случайно родились, случайно повстречались, случайно умерли… Вглядитесь хорошенько в эту фотографию. Узнаете?
– Нет.
– Правая рука Гайдиса. Кличка «Филин». В миру Юозас Шерис, бывший органист. Особая примета: носит пенсне. Молодой… Молодой, да ранний. На прошлой неделе его люди напали на волостной центр и вырезали семью парторга – двух стариков-родителей, детей-близнецов и жену.
В зимние вечера, когда на заметенных снегом улицах замирало движение и никого нельзя было выманить в гости, Ицхак принимался воскрешать и высаживать то, что, казалось, было выкорчевано навсегда и не доставляло никакой радости. Ну какую радость могут доставить бородачи с обрезами в руках или хитрый, поднаторевший в допросах майор госбезопасности; неприступное, как дот, и неумолимое, как рок, здание на проспекте Сталина, которое хоть и возвышалось в самом центре Вильнюса, своими подвалами-норами, своими кабинетами-берлогами, своими шторами, плющом свисавшими со стен и окон, напоминало ту непроходимую чащу с ее загадочными тропами, с ее трясинами, скрытыми под зеленями, с ее буреломом – только в чаще ломало деревья, а тут – людей.
Долгую городскую зиму вместе с Ицхаком коротали безымянный мужичонка, понукавший свою покорную лошадь, бородач с обрезом, ощупывавший штаны Малкина и запускавший свои волосатые руки к нему за пазуху; майор Миров или Киров, не перестававший стращать его геенной огненной и превозносить предательство как высочайшую добродетель; хромоногий Лейба Хазин, закутанный в вывязанный женой – заботливой Леей Стависской – шарф и сновавший с доносами по городу, как со свежими пончиками; Юозас Шерис в треснутом пенсне, катавшийся за окнами с искусственной горки на санках и что есть мочи кричавший: «Авремке, назад!», «Мендке, мешугенер, назад!»
Под вечер приходила Эстер и всех разгоняла:
– Пшли вон отсюда! Пшли вон!
И в открытую дверь на мороз вылетали превращающиеся на глазах в пар собеседники Ицхака – следователи с разными погонами и манерами; доносчики; смирные лошади и многомудрые деревья, знающие больше о людях, чем люди о них; прорубленные крестоносцами просеки. Пар застывал в студеном воздухе, и все пережитое Малкиным, кружась снежной каруселью, проникало через щели в оконных рамах и возвращалось к нему снова и снова.
Зимней порой Ицхаку казалось, что он сам, и вся жизнь человеческая – не более, чем пар, клубящийся изо рта в стужу. Выдохнул и – исчез. Единственное, чего он не мог понять, – почему же между выдохом и исчезновением такое огромное расстояние.
Он тихо покрякивал, укоряя себя за то, что еще выдыхает в пустоту то ли пар, ставший жизнью, то ли жизнь, ставшую паром. Мысли изнуряли его. Он изнемогал от их обилия, от их повторяемости, от их тяжкого, изъязвляющего сердце однообразия. Невозможность их обновления мучила Ицхака – у всех его дум были один крой и один фасон. Ему хотелось придумать что-то новое, что-то изменить, но он не обольщался, знал, что новшества, если это не мор и не война, не появляются внезапно. Ведь и само время долго новым не бывает.
Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к «Зингеру», опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматизмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; изнуренные глаукомой глаза впивались в головку «Зингера», как в шпиль Собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он сбрасывал, словно вымокшую под весенним дождем одежду, свою немощь, и, бесстыдно молодея, облекал себя в силу, в страсть, в соблазны.
Игла обезумевшего во мраке «Зингера» перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга, для него и Эстер, для смертельно больного Моше Гершензона и его сына Счастливчика Изи, для Натана Гутионтова и его Нины, для Гирша Оленева-Померанца и одиннадцати его сестер и братьев, для майора Мирова и органиста Шериса.
Засиживаясь за верным «Зингером», Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном – чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие – кончится жизнь.
Безумие, овладевавшее им в такие долгие зимние вечера, как эти, не имело ничего общего с обыденным, каждодневным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.
Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой – он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Ее границы против его воли свободно переходили те, к кому он питал отвращение, и те, к кому был безразличен или кого всю жизнь опасливо избегал. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.
– Стой! – кричит он бородачу с обрезом.
– Стой! – приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.
– Стой! – останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, – враги Отечества.
Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то не смертоносными пулями, а ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле, заклинаниями и заговорами бабки и прабабки.
– Можно?
Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?
Телевизор выключен, «Зингер» дремлет – ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в маленьком, почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.
По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов.
Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет. Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер – и по хорошему, и бранясь, – но он стоял на своем: от беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь. Что правда, то правда, все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улизнувшая из-под хупы, – никогда не возвращается.
– Можно? – голос окреп.
– Всегда, – обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова.
Но он ошибся. Темнота родила гостей.
Услышав, как они переговариваются, Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев.
Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.
– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.
– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял, забыл.
– Мой друг из Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.
– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эй длин. Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил из сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
– Сперва чайку попьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он извлек запыленную бутылку с наклейкой, испещренной загадочными буквами, достал три рюмки, водрузил на стол и, пресекая всякие возражения, объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!
– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Не про вас да будет сказано, но порой жизнь напоминает затянувшиеся похороны.
– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати как до двадцати!
– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.
– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
– Вот как, – изобразил на лице удивление Ицхак и разлил коньяк по рюмкам.
– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там, небось, родственники.
– Была сестра Лея.
– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман, излучая щедрую и нелживую доброту.
– В Детройте… Почему вы не пьете?
– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость, как ваятель, придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с крупными, довоенной вышивки цветами, по давно не беленным стенам и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой, кудрявый мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила, как на дрожжах, громада Эйфелевой башни.
– Париж? – спросил Фишман.
– Да. Тридцать восьмой год.
– Справа – вы, а слева?
– Моя жена. Эстер.
Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, пролил коньяк на скатерть, снова налил, но на сей раз доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе, напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А, может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, который может только присниться, в котором столько же любви, сколько огней, сколько листвы на бульварах, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минее уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами – снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они не послушались. Вернулись домой, в Литву, в родное местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру своим бесхитростным гимном.
Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!). Что было в его, Ицхака, жизни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто – тысячи, сотни тысяч, считай, не считай все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэреляй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора; онкологическое отделение; глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее, и ни один человек, где бы он ни жил, не может это предопределение изменить в свою пользу?
– Валери, – назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф, – рассказывал мне, что у вас в Вильнюсе есть такой парк… парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
– Парк-то есть. Евреев нет.
– А мне никто, кроме вас, не нужен, – признался Джозеф. – Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
– Прекрасно, – восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках. – Какой потрясающий образ!..
– Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
– А если вьюги не будет? – воспротивился Малкин и снова усмехнулся.
– Будет, будет, – успокоил его американец. – Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку – свой кошерный ужин – и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку грузинского коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
– Вам заплатят… долларами.
– За что?
– За съемки…
– А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? – выдохнул Ицхак. – Или вы просто пришли ко мне как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости снова принесли свои извинения и стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
– Большое спасибо. До свиданья, – сказал Джозеф и, повернувшись к Эй длину, перешел на английский: – У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал-еврей, турист из Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни и он же – глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. «Кроме вас, мне никто не нужен». Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан – ни с того ни с сего извергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других – Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли, чтобы их увидел весь мир? Например, Лариса в Израиле. Есть и у Гирша Оленева-Померанца, наверно, где-нибудь родич в Гватемале или Уругвае. Еще отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник. Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: «Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!» или «Смотрите, смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?»
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (Что это с ним стало? За последние три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она перепутала двери – пришла к соседу-литовцу, – поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола – пусть стоят эти рюмки, эти чашки, и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку!
Нужных было так мало, так мало.
– Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него из другого времени, из другого века и волнуют так, как будто Эстер произнесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жизни.
За окном куролесит ветер. Завтра будет вьюга, завтра Ицхак приедет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
– Я люблю тебя, Ицик.
Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы.
Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу известно, сколько раз тебя прогонят из конца в конец парка, прежде чем снимут.
Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше – встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал!) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш-Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдет и пальто, и шапка из выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а о том, чиста ли твоя душа.
Ицхак похлопывает рукой «Зингер», как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить.
В изголовье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость – к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все дряхлеет, ветшает, плесневеет.
Дребезжа, к кровати подъезжает «Зингер». С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая из них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь – в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь.
Старик «Зингер» переживет его, старика. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А, может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу «Зингер» поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы – и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину. А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что.
Ицхак так увлекся своей придумкой, что не почувствовал, как засопел.
Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повседневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость – они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени.
Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа, и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Хаим Пагирский, подаривший к свадьбе все необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов.
– Добро пожаловать, – поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал своему пушистому любимцу. Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку.
Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер приложил ее к плечу, тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один оркестр.
Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер – Хава, Ципора, Мирьям, Злата и Фейга, все безмужние, все еще с закрытыми для женихов закромами, полными плодов, а за ними – такого никогда не было! – завертелся, закружился отец Довид.
– У, у, у! – заукал он, как филин.
Ему дружно вторила вся свадьба.
– А почему жених и невеста не танцуют? А ну-ка в круг!
Эстер, вся в белом, с огромной алой розой в волосах, смущенно поглядывала на него, на Ицхака, но он и не думал вставать из-за стола.
– В круг! В круг! – неистово требовала свадьба.
– Сынок! – взмолилась мать Рахель. – Не порть праздник…
– Но я шестьдесят лет не танцевал, – прохрипел Ицхак.
– Ха-ха-ха!
– Да твоему отцу еще и пятидесяти нет. Что же получается – он твой отчим? Или, может, сын? Хо-хо-хо!
Под восторженные клики, под самозабвенный хохот, под довольное чавканье и под веселый стон скрипки, воткнув руки в боки, Ицхак принялся выписывать вокруг своей избранницы Эстер какие-то замысловатые па. Он едва передвигал ноги и то и дело оглядывался на сотрапезников и танцоров, на музыкантов и местечковых нищих, столпившихся в дверях в ожидании того часа, когда гости покинут свадьбу, и все, что не будет съедено и выпито, достанется им.
Нищие ободряюще кивали Ицхаку, и он, ежась от воровато сочувственных кивков, отворачивался от них и устремлял свой взгляд к потолку.
– Лехаим!
Ицхак заворочался во сне, но не проснулся. Через минуту-другую он снова услышал гомон свадьбы и увидел себя, старика, снова в кругу, рядом с огромной, пылающей, как летний закат, розой, которая отбрасывала свет на его седину, на его морщины, на помятый пиджак.
Господи, неужели никто ничего не видит? Не видит его позора, его старости, его нищеты, несоизмеримой с убожеством столпившихся на пороге побирушек? Неужели и Эстер не видит, не слышит, как он кряхтит, как стонет, каким тленом дышит ей в лицо? Бежать, бежать, бежать! Куда глаза глядят да поскорей! Но попробуй стронься с места, когда тебя тоненьким звуком скрипки как бы пришили к половицам, а музыка не затихает, одна мелодия сменяет другую, и роза в волосах Эстер не удаляется, а приближается, касается твоего лица, глаз, щетины, губ, и от этого прикосновения все твое существо дрожит и каменеет.
Да тут еще откуда-то сверху, с потолка, куда снова устремился его взгляд, на свадебный стол, на яства, на всех сидящих и танцующих, на Хаима Пагирского и мельника Гольдштейна, на нищих, на родных и посаженных братьев, на подружек и сестер вдруг начинают падать легкие неудержимые снежинки.
Их становится все больше и больше. Уже идет снегопад, неожиданный и обильный. Все вокруг в хлопьях снега. Они застилают пол, подносы, тарелки. В белизне тонут пироги и фаршированная рыба, гуси с яблоками и рубленая селедка, тейглэх – печенье, вываренное в меду, и имбирные сладости. Клезмер Лейзер смычком смахивает снег с праздничной ермолки; барабанщик с многострадального барабана счищает палочками белые лепешки; заснеженные нищие с обидой поглядывают на заснеженных родителей жениха и невесты – чего, мол, ждут, пусть только знак дадут, и все навернем мигом, крошки не останется.
В доме переполох, смятение.
Откуда на Рош-Хашана, на еврейский Новый год, снег? Как он может валить на свадебный стол, если только в прошлом году наново перекрыли крышу?
А снег валит и валит.
Сугробы уже по колено, по пояс, по шею. Только роза в волосах Эстер багровеет. Только роза…
Ицхак слышит, как на улице метет поземка, как крепчает вьюга, как задувает в щели, и оттуда, из сна, натягивает на себя сползшее одеяло и снова пытается вернуться на свадьбу, но там никого нет, тот снег растаял, растаяли, как сугробы, родители и самые почетные гости – лавочник Пагирский и мельник Гольдштейн; нищие съели все яства, перемешанные со снежными хлопьями, клезмер Лейзер навеки зачехлил свою скрипку, смахнув вместе со снежинками всю свадьбу, все местечко. Все, все, все…
Только роза Эстер багровеет в волосах.
Ицхак высвобождает из-под одеяла руку, тянется к пылающему цветку и открывает глаза.
В зеркале он видит, как по противоположной стене степенно и непугано ползет большой таракан. Таракан шевелит усами и что-то выискивает.
Что он ищет, проснувшись, подумал Ицхак. Что, собственно, мы все ищем?
Шаги в прихожей отпугивают и таракана, и мысли хозяина.
– Ицхак Давидович! – раздается профессионально доброжелательный голос Эйдлина. – Я за вами. Вы еще спите?
– Нет.
– Прошу прощения, но американцы любят пунктуальность.
Малкин быстро одевается и спускается вниз.
Во дворе холодно и вьюжно.
Водитель включает дворники, но за ветровым стеклом видна только вьюга.
А, может, это только Ицхак не видит ничего другого.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.