Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Котлеты придется подождать, – сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой.
– Что за страна? – возмутился флейтист. – Кроме водки, приходится ждать всего.
За долгие годы дружбы Малкин хорошо изучил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка.
Ицхак томился – ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Ничего не поделаешь, надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц «примет на грудь» и раскроет все дворцовые тайны.
В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было – на аккуратно составленных стульях лежали не расчехленные инструменты.
Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал:
– Давай за Натана.
Малкин замер.
– Что с ним? – только и выдавил он.
Тост был неожиданный – Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты – они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг – за Натана!..
– Ты можешь не играть со мной в прятки? – взмолился Малкин.
– Стаська! Здорово! Ты тут бацаешь? Вот новость! – увидев боксерского вида мужчину, вдруг воскликнул флейтист и подозвал его к столику. – Рюмочку расщелкаешь?
– Не могу, маэстро… Только после первого отделения…
– Испортился, дружок… А помнишь, как мы с тобой в Друскининкай денатурат хлестали?
Стаська ничего не ответил, поморщился и зашагал к пианино.
– Король сакса… Стаська Келиуотис… Обрюзг, растолстел… уже не король, а боров…
Малкину не было никакого дела до королей и до денатурата. Надо встать и немедленно позвонить Гутионтову. Флейтист если и поднимает рюмку, то не за ордена, не за звания, не за премии, а за помин души.
– По-моему ты за Гутионтова ни разу не пил, – не желая ссориться, промолвил Ицхак.
– Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан – человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один из тех, кого даже страдания не красят… Такие люди живут себе, поживают… Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель… Сгорел дом – катастрофа, ушла жена – конец света, околел пудель – трагедия.
Официант принес котлеты по-киевски.
Малкин отодвинул тарелку и, понизив от волнения голос, осведомился:
– Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия?
– Конец света, – старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц.
– Нина ушла?
– Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут.
– Неужели руки на себя наложила?
– Так уж сразу и руки… – Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое – то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины из понарских рвов.
Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть:
– Счет, пожалуйста.
– Ну куда ты, непоседа, торопишься? Звонить Натану? Я ему раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу…
– Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему.
– Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию.
Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице с загадочным названием – Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вблизи день и ночь грохотали поезда; в окрестностях, в хатах-развалюхах, ютилась беднота – кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком, наискосок от дома Гутионтова, маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством.
Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка.
Никто не отзывался.
Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вниз и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару.
Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку – не приведи господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это, когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда… ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву.
Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый из них свободен и волен делать все что заблагорассудится.
– Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? – выдохнул в ночь Гирш Оленев-Померанц.
– Какая?
Опять он что-нибудь выкинет! Опять чем-нибудь удивит!
– Тебе не кажется, что все вокруг нас – тип-топ гетто?
– Не понимаю.
– Ни души. Ни огонечка… Мертвая тишина… Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет… И патруль по тротуару подковами стучит… Слышишь?
– Ничего не слышу.
– А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма…
– И лая не слышу…
– А я слышу… Вот-вот они нас настигнут…
– Глупости, – рассердился Ицхак. – Бред сивой кобылы.
– Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся?
– Недопил…
– Нет, нет… Просто страшно…
– Перестань!
– А вдруг и на сей раз побег не удастся… Из этого гетто, брат, убежать невозможно.
– Ты бы лучше о Натане подумал, чем глупостями заниматься, – пристыдил его Малкин. – В твои годы надо поменьше заказывать…
– Хочешь знать, почему невозможно? – не обиделся Гирш Оленев-Померанц. – А потому, что страх – самое вместительное гетто на свете… Тебе не кажется, Ицхак, что всю жизнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому…
Надвигалась ночь.
Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки.
– Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы, – прогудел продрогший Гирш Оленев-Померанц.
– А что – еврейки из дому не сбегают? Не кончают с собой?
– Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас… меня… Натана… за наше отступничество… за то, что заветам предков изменили… – Он отдышался и тихо промолвил: – Ну да… Ему легко карать. Ведь Он – холостой.
– Шаги! – вскрикнул Малкин и весь напрягся.
Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки.
– Он, – обрадовался Гирш Оленев-Померанц. – Точно… У меня абсолютный слух… даже на деревяшки…
– Один?
– Один.
Абсолютный слух не обманул флейтиста.
– Парочка – гусь да гагарочка… И давно вы тут сумерничаете? – спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а, скорее, нервный, зарождавшийся где-то в недрах клик. – Пошли ко мне греться.
И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг из темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прошения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жизни.
– Объявлен розыск, – прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя.
– Она что-нибудь оставила? – краснея, осведомился Малкин.
– Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын, – как всегда, оперся на неуместную поговорку бедняга.
– Поверьте моему слову, – загорелся Гирш Оленев-Померанц, – все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют, покочуют, потом поплачут, поплачут и бросятся друг другу в объятия.
Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают.
Гутионтов страдальчески улыбался – изголодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль.
Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой из Израиля к юбилею матери.
Парикмахер откупорил бутылку украинской «Горилки», молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил.
До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые – речь заменили тревожно-понимающий взгляд, неожиданный, освободительный вздох, излом брови, застенчивость жеста. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но избыточного сострадания друг к другу.
То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью – может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и почти лишена алчности – что ей лишний рассвет, лишний год, лишняя копейка?
– Билет у меня уже в кармане, – под утро объявил Гутионтов.
– Далеко ли собрался? – попытался шуткой снизить напряженность Гирш Оленев-Померанц.
– Она либо у Зорькиных в Балахне, либо у Ковшовых в Горьком, либо у Карныгиных под Иркутском.
– Под Иркутском? – как спросонья, повторил Малкин. Куда ему одному в такую дорогу? Здоровяк, и тот ее не осилит. Но если уж Натан вылез из окопа, его обратно ни за что не затолкнешь, никакой обстрел его не остановит.
– Под Иркутском в монастыре ее сестра… Евдокия… Но пока билет у меня до Балахны.
– Вальс! Дамы приглашают кавалеров!..
Треск радиолы, шарканье ног, пот, шепотки, ситцевая поляна, мелькание серёг, гимнастерки, кирзовые сапоги, «Сталин под Царицыном», молодой, черноволосый, вдохновенный. Клуб машиностроителей заполнен до отказа. Сегодня – танцы.
Ицхак стоит в углу и ждет, когда кто-нибудь подбежит к нему с ситцевой поляны, осторожно взяв за кончики пальцев, выведет на середину зала и низвергнет в водоворот пар.
Но – эко невезенье! – то ли он забрался на задворки, то ли из-за широких спин однополчан его не видно, то ли он не заслуживает такой чести – никто не приглашает. А, может, Эстер грозит пальчиком, когда ему удается переглянуться с какой-нибудь чертовочкой. Только привяжется к русоволосой прелестнице взглядом, как тут же доносится голос Эстер: не смей с чужими красотками якшаться, за плечи их обнимать, глазки им строить.
Пока только они двое не танцуют – Ицхак и Сталин. Но Сталин – это понятно, ему не до вальса и не до фокстрота, отец всех народов о наступлении немцев думает.
Танцевальный вечер до девяти. А время бежит быстро – вихри вальсов и фокстротов уносят его, как ветер пух с одуванчика; скоро и в казарму возвращаться.
– Можно вас? – слышит Ицхак тоненький дискант.
Перед ним – круглолицая, с тонкими косичками, с вплетенными в них бантами девчонка – может, еще школьница. Смотрит на него испуганными, немигающими глазами. Ицхак растерян, шмыгает носом, медлит. Наконец делает решительный шаг вперед, кладет даме руку на талию и бездумно, безоглядно бросается в эти теплые, эти ласковые «Амурские волны», которые гулко плещут о кирпичные стены, громоздятся одна на другую, растут, поднимаются в высь и, разбившись, как о волнорез, о лепной потолок, с упоительной яростью заливают пол.
– Меня зовут Вера. А вас?
Девчонка не из робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка.
– Ицхак.
– Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала.
Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами.
Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся, кружатся, кружатся до изнеможения, до упаду.
– Вы грузин? – запыхавшись, допытывается Вера.
– Нет.
– Армянин? – Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами. Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость «Амурских волн», тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу чужестранца.
– Я знаю – осетин! – шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку. – К папе на стройку приезжал один осетин из Нальчика… Похожий на вас… Красивый… С большим носом, как рог для вина…
И заливается звонким, простодушным смехом, хохочет и клонит свою голову ему на грудь.
«Красивый» – эхом отдается в ушах Ицхака.
– Я – еврей.
– Еврей? Как интересно! – восхищается она. – А где они живут?
– Везде.
– Как интересно! В классе у нас ни одного не было… И на заводе тоже нет.
– Я плохо говорю по-русски, – пытается спастись от ее расспросов Ицхак.
– Кавалеры меняют дам! – перекрикивает «Амурские волны» чей-то зычный бас.
Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным, звездным пологом южно-американская ночь, и «Аргентинское танго» вдруг смывает всё на свете – и Эстер, и Литву, и войну, и Россию…
Всё, кроме Сталина в царицынской степи.
– Дамы меняют кавалеров!
И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая, пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте.
– Роза.
Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко.
Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек.
– Дамы меняют кавалеров.
– Кавалеры меняют дам.
Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан – Николай, Гирш – Григорий, Ицхак – Игорь, Зелик – Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы.
И все это выпало на их долю – Ицхака и Натана Гутионтова, Моше Гершензона и Гирша Оленева-Померанца, Эстер и Веры… Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство.
Назавтра Малкин проводил Натана в Москву – оттуда Гутионтов полетит в Горький.
– Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу – кобыле легче, – сказал на перроне парикмахер. – Иди домой.
– Ну если тебе так хочется, – сглотнул обиду Малкин.
– Как мне хочется – не получается, к сожалению.
– Привет Балахне… Казарме… Ну и «Амурским волнам». Сходите с Ниной в клуб машиностроителей.
– Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал.
– Найдешь, найдешь…
– Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает.
– Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за все минувшие полвека.
– Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими близкими.
– А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах… шпионы… Что во всем виноваты… Если хорошенько подумать, то еще неизвестно, спасла ли нас победа или доконала?
– Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив.
– Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс – Москва отправляется с первой платформы первого пути.
– Иди, – потребовал Гутионтов.
– Провожающих просим…
Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон.
– Снова на фронт еду… – сказал Натан. – Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут…
Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей.
– Старый человек, а хулиганите, – мрачно бросила проводница.
– Я сойду… я на первой же остановке сойду, – виновато зачастил Ицхак.
Его ссадили недалеко от Вильнюса – в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи – тот звонит Малкину в Вильнюс каждую среду, а Малкин ему в Горький каждую субботу.
Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе – на первой большой станции купил бы билет и отправился бы с ним в Балахну. Надо же ему, домоседу, хоть разок куда-нибудь махнуть – ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал.
Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял.
Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон.
Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели – первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться из этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую.
А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им – да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе.
Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали?
Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать из половы событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами.
Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства – одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком, маленьким ли, великим ли, и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл?
У него, Ицхака, есть приличное логово и в корме нужды нет. И самка – Господи, прости и помилуй! – была.
И что?
Все, что он делал, чем, наверно, мог гордиться, износилось, истрепалось, расползлось по швам. Может, смысл – не в умножении, а в непрерывном вычитании?
Можно ли еще что-то из его жизни вычесть?
Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона.
– Квартира Малкина слушает… Ты что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет… Ну? Какой еще, к черту, воскресник? A-а… Это меняет дело… Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто… Мне все равно нечего делать.
Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались – он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще.
Ау, подполковник Савелий Зельцер!
Ау, сапожник Абба Гольдин!
Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите!
В пору уже и себя окликнуть, как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти – еще на войне Малкин приметил, что чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай – ничего не изменится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!..
В Понарах бесчинствовала весна – талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где из-под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорви-голова.
Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде – в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком.
У ног его стояло небольшое эмалированное ведерко с разведенной известью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, аккуратные белые кольца.
– Лучшее средство от вредителей – пояснил он. – От всяких жучков и козявок.
– Рано белишь, – произнес несведущий в садоводстве Малкин. – Дай им подрасти.
– Не рано, – возразил флейтист. – Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш… Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней близнецами были…
– Ага, – умерял своим соглашательством боль Гирша-Оленева Померанца благоразумный Малкин.
– Солнца маловато, – жаловался тот.
– Солнца тут поровну, – промолвил Ицхак. Он изнывал от безделья и никак не мог взять в толк, зачем он понадобился своему другу – то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку.
– Мама меня беспокоит, – прошептал Гирш Оленев-Померанц. – По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.
– Родители на старости всегда в тени, – сострил Малкин.
– Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…
Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.
– Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они, – он благословил взглядом свое семейство, – выросли в три обхвата. – Но стоит мне отсюда уйти, сесть в автобус, как на меня нападает такая хандра, такая тощища. Гирш, говорю я себе, трясясь и глядя в окно, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости.
– Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?
– Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?
С ним всегда так, беззлобно подумал Малкин. В середине самого серьезного разговора может такое спороть, что уши вянут. Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью.
Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут, предназначенный, по-видимому, для трапезы на лоне природы, и стал выкладывать снедь: булочки с тонко нарезанными ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами – любимой пищей Гирша Оленева-Померанца и две бутылки жигулевского пива.
– Ешь, – скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.
Взял булочку и Малкин.
– Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? – спросил он и сам себе ответил. – Я решил ухаживать за могилой Моше даром.
– Он тебя просил?
– Кто? Моше?
– Нет, Изя.
– Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал – уехал. Жаль только – бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Так и хочется: ам, ам… Где он только отхватил такую?
– Египтянка она, – невпопад вставил Ицхак.
– Арабка?
– Еврейка из Александрии.
– Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал – это чужие жены.
Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб из консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое нёбо.
– Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?
– Кажется, оставил.
– Кажется или оставил?
Последний из квартиры с саквояжем вышел он. Запер на ключ квартиру, и адью.
– А твой ключ?..
– Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жизни?
– Не писал он их, негодяй… Ты что, не видел его на кладбище – ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый, и тот на похоронах хозяина плачет.
Все было выпито и съедено.
Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.
– Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жизни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латаньем… Одиннадцать душ на шее висели… – Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол. – Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук, и… повисну…
Автобус в Понары и обратно ходил редко, и поэтому они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.
– На родину собираюсь, – тихо сказал Ицхак. – Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.
– Все разъезжаются, – пригорюнился Гирш Оленев-Померанц. – Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?
– Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать… на всякий случай…
– Бедный, бедный… Россия – громадна, а старость безнога и безденежна. Присылай, не присылай – кочевник из Натана никудышний. В чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?
Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.
– Все разъезжаются, – повторил он, глядя с тревогой на Ицхака. – В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг – вагончики с диковинными зверями – слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману. – Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался. – Это не наш гудит.
Вдали прогромыхал автобус.
– Так вот, – волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся из детства нити, флейтист. – Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки изображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали из рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого из нас к глазку только на одну минуточку… только на одну минуточку, и хотя этого было так мало, мы все были на седьмом небе от счастья… Ты, Ицхак, можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову?
– Что ты, интересно…
– Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники, и на рыночной площади остается только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно – сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…
– Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.
– Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал «До свиданья, Гирррш!» и не вернулся.
– Да, но я не попугай…
Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…
В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.
– Скоро полвека, как я там не был… – растроганно промолвил Малкин.
– Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.
– Тяжело, конечно, ездить на пепелища.
– Жизнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала.
Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было.
Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису – там у них и так тревога по всей стране от Средиземного моря до Красного, и отбоя не предвидится.
Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс-Рига отправился к себе на родину.
До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом облупленном вагоне не успела его довести до полного изнурения. Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, в котором его брат Шая прорезал чудодейственную дырку, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал из рукава все, что было, и все, что будет.
Рукав был такой же ширины, как излучина Вилии, на которой – ни дать ни взять цыганский табор – гудело лавками, дымило пекарнями, искрилось, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось из конца в конец бондарными обручами родное местечко.
Первой из рукава выползла разноцветная лента проселка.
Ицхак шагал по нему вольно и уверенно короткостриженный, в высоких армейских ботинках, изготовленных в Чехословакии, в тщательно выглаженной уланской униформе, насвистывая выученную в эскадроне бравурную песенку; солнце светило ему в затылок, пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) – блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости.
Вслед за проселком из рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.