Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Люди понемногу расходились – среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер задиристо гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики из-под лимонада, жестяные пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки с подробным списком ораторов – день выдался на редкость жарким.
Парило. Трудно дышалось.
Чей-то профессионально-задорный голос плыл над гранитным памятником, как воздушный шар, изукрашенный цветными рекламами:
– Гостей из Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших из Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти – мирился с ней, но не поддерживал.
Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником.
– Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Незачем беспокоить товарища Фесуненко и гостиничных клопов. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше – может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшанник и проспят до утра вольными бродягами – никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю – всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох?
На нем и остановили свой выбор.
– Не жалеешь, что поехал со мной? – спросил Моше Гершензон у Малкина.
– Ничуть.
– Недоброе у меня предчувствие – сдается мне, что я тут в последний раз. Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику. – Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
– Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня – ты… – перебил его Малкин. – Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
– Пари?
– Все равно проиграешь.
– Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
– Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
– Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как всё… и всех потерял…
– Буду жив – отвезу… Я в твоих краях ни разу не был… – посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, поднес к поросшим седенькими кустиками ноздрям, обнюхал ее, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
– Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит такое время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жизнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
– Жизнь всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
– Что мы знаем о смерти? Ты что – хоть раз испытал ее?
– Нет. Только на зуб в войну попробовал.
– На зуб не считается.
– Все, Моше, считается, если ты хоть раз погибал.
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его израненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жизнь за все – за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга, и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, в эту непроходимую пущу, и, чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет – есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
– Как тут хорошо! – изумленно простонал Моше Гершензон.
– Рай, и только, – подтвердил Малкин.
– Может, не возвращаться?
– То есть, как?
– Вообще не возвращаться. Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы – ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед: прилетит стервятник – полакомится, забредет голодный волк – может, и он не побрезгует нашими трупами.
– Ничего себе лакомство, – съязвил Ицхак.
– А, может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
– Никакого желания…
– А зря… – Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил: – Будут вручать и твоему покорному слуге.
– Тебе?
– Так точно! – отрапортовал зубной техник. – По-твоему, не заслуживаю?
– Почему же. Заслуживаешь… Смотря за что.
– Ну не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
– Ты говоришь загадками.
– Какая уж тут загадка. Перевел на строительство памятника кругленькую сумму, и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его, – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное, бескорыстное небо… – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – всё до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон и добровольное пожертвование!.. Ха-ха-ха…
– А Изя?
– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблизился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, извлеченное из глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а, может, для того и для другого.
Непрошено, непроизвольно белорусская пуща вклинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, несло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в густых, чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся на третий этаж в онкологическое отделение, туда, где когда-то умирала Эстер. Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина, каждая вмятина.
В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевизора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника, оказавшиеся верными (он, увы, выиграл, пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а загадочность и необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жизни, такая бесконечность, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука.
Ицхак встрепенулся.
– Прием у нас с одиннадцати, – сказала медсестра.
Малкин вытаращил на нее глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.
– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.
– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии.
– Да, да… Но вы очень похожи…
– Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.
– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг – Моисей Гершензон…
– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?
– Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неизменным в каждом поколении, при каждой власти, независимо ни от чего. Меняются палаты и больные, родственники и сослуживцы, лекарственные препараты и скальпели, но суть остается неизменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Эстер. На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили из раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски, и водила в воздухе указательным пальцем, словно мелком.
Он не перебивал ее.
Неважно было, что она говорит, Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко произносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения. – Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой… ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…
– Ради бога, успокойся. Мне… – он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает измены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
– Что ты делаешь?! – закричал он. – Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжизненного телевизора, пялился на провода, на вырванную с мясом из стены розетку. Мотеюнас все не приходил – видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и в емкой темноте, которая была полна жизни, прежней и теперешней, под веками-стражами возникали и перемешивались и проселок родного местечка, по которому Эстер провожала его в уланы, и Минское шоссе, выглаженное шинами, как выходные брюки, и пуща, со всех сторон обступившая памятник. Белизна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони, – с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и все погони кончатся, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно изъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего, кроме денег, накопилось у такого расчетливого человека за долгую жизнь. Останется прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор – Моше Гершензон коллекционировал чайные сервизы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи – к себе забрать или ждать, пока сын пожалует из Израиля?
О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было – ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Все мало-помалу вымрут, и некого будет звонком будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока, наконец, не появился старый знакомец – доктор Мотеюнас.
– Прошу прощения… Срочное дело… – скороговоркой оттарабанил он. – Как, понас Малкинай, поживаете?
– Лучше, чем ваши пациенты.
– Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась – некуда заплаты ставить… – Он помолчал и, как бы совсем забыв о больном, полюбопытствовал: – Еще шьете?.. Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим… в вашу страну.
Малкин поздравил его взглядом.
– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас как нарочно не спешил, расхваливал Израиль, его медицину (мертвых воскрешают!), уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать, и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь из родных в Литве? – осведомился Мотеюнас.
– В Литве – никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен-Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест – Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и, уважительно глядя на Малкина, промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь. Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что – уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет. – Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, извинившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие из впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба.
На нем была голубая, в полоску, больничная пижама, жизнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин.
Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты?
Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
– Это я – Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
– Привет тебе от всей команды, – беспомощно, тупо промолвил Ицхак. – От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный, непоправимый проигрыш, на Малкина и, скорее, из чрева, чем из горла выдохнул:
– Э-э-э… Иц…
– Да, да, Ицхак… – обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то произнес по-еврейски.
– Понятно, понятно, – приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и из его мычания, из мелкой сечки его слов, из огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги – третья полка домашней библиотеки, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы – от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра – четвертак. Не делал он секрета и из того, куда спрятал письма сына – верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной организации ДОСААФ».
Почти шутя, питая в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон, еще тогда совсем не похожий на покойника, с улыбкой делил свое имущество – предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей – пусть каждый возьмет то, что ему нужно – посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, этажерки, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервизы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам – пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака, – отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы – пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних, его навязчивые, патриаршие заветы – выпишется из больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за всей этой бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то путавших Малкина, была одна удивительная странность – в них он никогда не упоминал о сыне – Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень.
Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
– Исты будете?
– Спасибо, – ответил за умирающего Ицхак. – Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины.
Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого, июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка – она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля – быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я – только не карай меня за мою гордыню – одновременно маленький человечек и все человечество. Ведь без каждого из нас оно – сирота? Не так ли?
Малкин нанизывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди – ничего не высидишь.
Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул из палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей, сестры в белых кокошниках, из-под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы.
Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел из Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее крохотные ушки к изящной, немного диковатой голове.
– Ицхак Бен Моше, – представился гость. – Моя жена Варда.
– Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин.
Счастливчик Изя перевел жене только фамилию.
– Командуйте парадом! – буркнул гость, ставший на родине праотцев из общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше. – Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище. – Он был деловит и напорист. – Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть.
– Поедем к вам.
– К нам?
Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье.
– Адрес, – проворчал таксист.
Малкин не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал.
– Может, наконец, скажете, куда ехать? – возмутился рулевой.
– Магазин «Меркурий», – слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше.
Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено – прошло почти что два десятилетия.
Варда куталась в короткую, до колен, шубку – не то беличью, не то лисью, – прижималась к мужу, зыркала в окно и, глядя на крупные хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась:
– Шелег! Яфэ меод![2]2
Снег! Потрясающе!
[Закрыть]
Настроение у нее было, отнюдь, не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города, без открытого неба и тепла, и потому, должно быть, испытывала необъяснимую приподнятость и волнение первооткрывательницы.
Было скользко, водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную «Волгу» то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку.
Озадаченный Малкин, забыв пристегнуться, на ходу пытался попасть пряжкой в паз замка и на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие.
Ну почему, почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище – оказывается, и тут нужно дозволение!
Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили – спасибо бывшие сослуживцы покойного из военного госпиталя помогли; начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести. Хоть на площадь выходи и во всю глотку ори: «Люди добрые! Евреи и христиане! Помогите своего ближнего до могилы донести. Может быть, завтра и вам понадобится помощь!»
Отец небесный, до чего обезлюдел город, кишевший некогда евреями, как море килькой! Как изменились времена: чужих все больше, своих все меньше.
Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец! Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше, чтобы за подрубленный сук уцепиться.
– Еш по малоним товим? (Есть тут хорошие гостиницы?) – опылила дребезжащую колымагу прокаленным на солнце ивритом Варда.
– Можно получить в Вильнюсе приличную гостиницу? – спросил Бен Моше Ицхака.
– За деньги все можно.
– За ними дело не станет, – бросил Счастливчик Изя и объяснил: – Варда может спать либо в своей, либо в гостиничной постели – другими она брезгает.
– Желаете прямо в гостиницу?
– А куда прикажете?
– На квартиру… к отцу, – промямлил Малкин, чувствуя, как у него пересыхает во рту.
– Не возражаю, – чмокнув Варду очередной раз в щеку, произнес Бен Моше.
Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса.
Уставшая от перелета, Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную из черного воска, голову на спинку и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно – уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым.
Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы.
О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца?
Ну, конечно, не о гостинице.
Он спрашивает о том, как все произошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом – дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с прихотей своей жены, не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы.
Но может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало. Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала – с самого рождения жизнь как посмертная фотография, в черную рамку вставлена…
Чужая душа – потемки.
Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь… И писем не писать…
Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки из тюрьмы вызволял – валютчиков в ту пору карали особенно сурово, – больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспризорности его не уберег.
Мотается где-то с жульем – ну и пусть мотается, промышляет золотишком – ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Он за ним и в Израиль не поехал – не хотел с ним там на одних нарах баланду хлебать. Поди разберись, кто перед кем больше провинился…
Такси въехало во двор. Водитель помог внести чемоданы.
Варда спрятала свой тонкий, как амулет, носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял.
На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть.
Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца.
– Похороны отсюда?
– Нет. Прямо из… – Ицхак набрал в легкие воздух, – из морга… Завтра в четыре…
– Лё тов… – процедил гость.
– Ма ху омар?[3]3
Что он сказал?
[Закрыть]
– Левайя махар.[4]4
Похороны завтра.
[Закрыть]
– Тишаль, Ицхак, од паам аль малой?[5]5
Спроси, Ицхак, еще раз о гостинице.
[Закрыть]
– Аль тидаги. Ийе бесейдер.[6]6
Не волнуйся. Все будет в порядке.
[Закрыть]
Варда вынула из сумочки зеркальце, помаду и, растянув губы, густо подкрасила их.
– В четверг мы улетаем. Стоит ли на два дня переселяться? – вслух усомнился Бен Моше. – Не сидеть же «шиве» в гостинице.
– Лучше дома, – поддержал его Ицхак. – Еду я вам буду приносить.
– Спасибо. Когда завтра встречаемся?
Он ни на минуту не терял ни своей напористости, ни деловитости.
– В два. В больнице.
Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город.
– Спасибо за вашу заботу об отце… о нас, – повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя. – Что бы мы без вас делали? – Он подошел к Варде, рукой распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил: – Всякое между нами было. Но отец – это отец… Спасибо…
– Еврей еврею должен помогать, – отмахнулся от благодарности Малкин.
– Хоронить друг друга? – усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца.
– Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду – и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, венки. Ваш отец просил не скупиться… Он для этого… и деньги отложил…
– Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца?
– Да.
– Он что-нибудь в последние минуты говорил?
– Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.