Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных, утопавших в табачном дыму и в алкогольных парах, ресторанов, не было его одиночества.
– В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса, – утешил его Ицхак.
Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и извлекал, как фокусник из рукава, из бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой.
– Да хрен с ним! – выругался он. – У меня их еще целых четыре.
– Четыре? – деланно удивился Малкин.
– Гастроль не кончена… Следующий: Рафаил Цукерман – Канада, потом Дора Ривкина – Америка, потом Иеремия Ламм – Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий – Швеция.
Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников какого-то международного конкурса. Но то были не флейтисты, не виолончелисты, не скрипачи и не волторнисты, а уехавшие из Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном еврейском кладбище.
– Как ни говори, а сто двадцать долларов в год с каждого – это не шутки. – Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил.
– Слушаю тебя, слушаю и думаю: как же тебе так подфартило? – съязвил Малкин.
– Все очень просто, – ответил флейтист. – Уж такой мы народ – евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе из рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Рувен и Ассар мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил.
Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал – а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? – и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул:
– Поедем, Ицхак, в Израиль.
– Кто это поедет? – не сообразил Малкин.
– Зелененьких на дорогу хватит. А если нет, возьму еще одну могилу. Хоть один раз перед смертью надо… Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал.
– Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп?
Гирш Оленев-Померанц задумался; глаза его запечалились, на кладбищенскую землю с губ упал прилипший окурок. Он еще с минуту дотлевал в хвое, посверкивая, как божья коровка на солнце.
– Хочу выйти на свободу… из второго лагеря… Пусть хотя бы на две недели.
– Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет, – удивленно сказал Ицхак.
– Лагерь… Гетто…
– Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам – вечный арестант и тюремщик?
– Скажи прямо – поедешь со мной или нет?
Ицхак промолчал.
Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее – в лагере ли, на свободе ли… А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там – в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: «Прошу Вас… без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми… одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке… Год и место рождения…» До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Нет, Ицхак, денег на поездку не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), на всякие соблазнительные лотереи (несчастливыми бумажками были обклеены все стены в доме) и снова – на водку, и снова – на девиц, ибо спешил жить, ибо спешил все наверстать, но не мог соскрести с себя лагерную коросту, вытравить барачную вонь – даже от его жабо, даже от его изысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи, и клочья этого смрада, как хлопья заполярного снега, падали на гостиничные скрипучие кровати, на ресторанные столики, на тарелки с икрой и балыком, на фужеры с шампанским, на свадебные букеты, на фату невесты и тройку жениха.
Он должен туда поехать. Он хочет, чтобы кто-то видел его свободным и счастливым. Лучший попутчик – Ицхак. Могильных денег хватит и на него.
– Махнем, Ицхак на Красное море… где Моисей по воде, как посуху…
Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина как женщину. Он обещал ему райскую жизнь. Они будут лежать каждый день на пляже и загорать в Эйлате на солнце, они каждый день будут купаться и нырять, уплетать восточные сладости. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по Земле обетованной и где-нибудь на севере или на юге найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи – нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Того, чего не было, всегда больше, чем того, что было. Единственное, о чем они не заикнутся, это о том, что будет. Не блещущий остроумием Натан Гутионтов на этот каверзный, мучивший евреев из поколения в поколение вопрос уже ответил: «Будет лучше, но хорошо не будет».
– Ицхак, – тихо начал Гирш Оленев-Померанц, – неужели тебе и впрямь не хочется к морю?
– Наше море – тут, – так же тихо произнес Малкин и обвел рукой кладбище. – Скоро нырнем – и все дела…
– Нет! – запротестовал флейтист. – Тут я лежать не буду…
– А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые.
– А нас… нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? – выкрикнул Гирш Оленев-Померанц.
Малкин понурил голову.
Сердцем он понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а тут, на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Гирша Оленева-Померанца тот день.
Глава пятая
Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш – главную свечу в светильнике.
Поздней осенью и ранней, еще не устоявшейся зимой в парке не так многолюдно, почти пустынно. На опавших листьях, как тесто на пару, всходят самые щемящие и светлые воспоминания.
Правда, осень и зима – время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан.
Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кимарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жизнь – кара за жизнь.
Воистину кара. Господь карает слепотой за ненасытность зрения, неподвижностью – за торопливость шага, глухотой – за жажду все слышать. Нет, своя смерть не страшна.
До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон – подозревают самое страшное.
Еще совсем недавно Моше развозил их по домам. Приезжал последним в Бернардинский сад, садился на скамейку, сорил премудростями, учил всех уму-разуму.
Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:
– Может, Исааку в Израиль написать?
– Нет, – оборвал его больной. – Я сам ему напишу.
Сам, так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Их у него горы дома.
Ах, какие письма, какие письма! Дай бог каждому еврею дождаться таких слов от сына. Натан Гутионтов, тот даже крякал от зависти. Его Лариса если и напишет раз в году, то это просто счастье.
Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:
– Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.
– Чушь! – защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак. – У него что – другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…
– Помяни мое слово, – уверял флейтист.
До осени еще далеко, а дурные вести множатся.
Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда знакомо заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле, как ведьма, прискачет пани Зофья.
Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?
Неподалеку, в конце аллеи, хлопотала другая уборщица, почти школьница, с тонкими косичками.
Малкина так и подмывало подойти к ней и полюбопытствовать, не дочь ли она пани Зофьи. Но он не отважился. С какой стати она должна отвечать незнакомому человеку, к тому же ни на что не годному старику?
За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада не прямиком, а окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
– Товарищ, проходите, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он когда-то тут не только брил и стриг, но был и начальником.
Натан Гутионтов уступал другим очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него; от новых зеркал; от обитых дерматином кресел; от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал: за ним самим водился такой грешок. Было время, когда он сам, пенсионер, заслуженный работник Министерства легкой промышленности, все норовил зайти в швейное ателье на Троцкой, подышать отпаренной материей, юркнуть в кабинку для переодевания и, закрывшись на защелку, хоть несколько минут побыть там, где полжизни колдовал с сантиметром в руках.
Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним.
– Понас Малкинас, понас Малкинас, как по-вашему…
Ицхак знал, что они советуются с ним из жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей.
Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить или брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до самого смертного часа.
Посидит Натан в своей парикмахерской, поглазеет, как молодые работают, и придет, никуда не денется. Никто никого не принуждает приходить в парк, за прогулы и отлучки тут не наказывают. Хочешь – приходи, не хочешь – как хочешь.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы.
Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, из которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие изголодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но из-за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми невесомыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка; крысы разбегаются во все стороны; пани Зофья погружает свой неугомонный палец в лунку пупа и помешивает им, как чайной ложечкой.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал – кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть с себя ночное наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
– Можно вас на минуточку? – раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся.
Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо; в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
– Эйдлин, – представился он. – Валерий Эйдлин.
– Ицхак Малкин, – вяло, без всякого интереса промолвил старик.
– Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома, – виновато сказал незнакомец и поправил болтавшуюся на боку спортивную сумку.
– Как же вы меня сейчас нашли? – осторожно спросил Ицхак.
– Ваша соседка подсказала.
– Ирена?
– Простите, не знаю, как ее зовут, – тем же виноватым тоном продолжал Эйдлин. – Мне так хотелось с вами встретиться.
– Зачем?..
– Я – из Еврейского музея, – выдохнул мужчина.
– Я – тоже, – улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
– В известном смысле мы все – экспонаты.
– Нет, нет, – воспротивился Ицхак, – это мы – экспонаты, а вы – нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать из музея.
– Куда? – Интеллигентное, отмеченное преждевременной усталостью лицо музейщика слегка омрачилось.
– Куда? Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту, – пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину. Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
– Конечно, вы можете отказаться. Но, надеюсь, вы этого не сделаете. Не ради меня.
– А что я должен сделать?
– Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура.
– Запишете? Меня?
– Всех вас. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
– Лею можете вычеркнуть, – тихо промолвил Ицхак. – Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
– Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования, – невпопад зачастил Эйдлин. – Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет.
– Для кого цены нет?
– Для кого? Для всех нас… для нашего народа.
– Загнули, как говорят, – усомнился Малкин. – «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
– А мы не только для Литвы, – пытался, было, защититься музейщик.
– Хорошо, – сказал Ицхак. – Допустим, вы нас запишете. Ну и что?
– Как, ну и что? – ожил Эйдлин.
– Свалите все ваши записи в подвал или на чердак. Мало ли их пылится по всему свету.
– Вы ошибаетесь! – не без гордости воскликнул Эйдлин. – Их читают!
– Кто? – остудил его пыл Ицхак.
– Тысячи… Может, даже миллионы.
– Миллионы работают, а не читают. Прочтет какую-нибудь запись такой же Эйдлин, как вы, и на том все кончится.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, извлек из нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
– Тут, – ткнул он в первую кассету, – пережившие Дахау… – Тут, – повертел он вторую кассету, – узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут – участники Великой Отечественной и партизанского движения… Тут – спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.
– Был у меня один знакомый, – тихо начал он. – Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: «Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?..» Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем?
– Да, но кроме нас на свете есть еще и другие.
– Другие, – хмыкнул Малкин. – Другие о нас и вовсе знать не хотят.
– Не надо никогда ничего обобщать, – пытался спасти свое положение Эй длин.
– Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей… Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез?
Музейщик не сводил с Малкина глаз.
– Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время – днем и ночью.
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не изобиловавшую жизнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все и все можно стереть, как будто ничего не было. Он не желал, чтобы его любовь, его смешные, несбывшиеся надежды, его глупые мечты пылились где-нибудь на полке, задыхались в каком-нибудь ящике, запечатанном запекшимся, как кровь, сургучом. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотном базаре.
– Я могу записать вас и в парке.
Он торопливо вынул из сумки диктофон, наладил его и поставил на скамейку перед Ицхаком.
– Готово, – сказал Эйдлин.
Но близость диктофона совсем обескуражила Малкина.
– Ради бога, избавьте меня от этого. Я прихожу сюда совсем не для записей. Поговорите лучше с Натаном Гутионтовым или Гиршем Оленевым-Померанцем. Они говоруны, а я молчун, – оправдывался Ицхак. – Я прихожу сюда молчать и вспоминать.
Валерий Эйдлин слушал его, пребывая в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар из Швеции новую записывающую аппаратуру, а из Франции обещали видеокамеру – вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики, как Ицхак Малкин, безмолвными уходили в безмолвие.
– А вы сами-то где обитаете? – вдруг по-отцовски спросил Ицхак.
– Семья моя живет на курорте… В Бирштонасе, – усмехнулся Эйдлин. – А в Вильнюсе у меня в музее угол – диванчик, стол, кофеварка…
– М-да, – неопределенно протянул Малкин. – Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жизнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах?
– Есть еще, слава богу, и живые евреи, – обронил музейщик, убеждая, скорее, себя, чем собеседника. – Как вы, например.
– Мы – полуживые, – сказал старик. – Отсюда, из парка евреев, нам только прямо на кладбище.
– Парк евреев? – брови у Эйдлина подскочили вверх.
– Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста.
– Парк евреев.
– Еще раз. Полным предложением, пожалуйста: «Из парка евреев нам только прямо на кладбище».
Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него – заводная кукла?
– Хватит, – отрезал Ицхак. – Не делайте из меня попугая.
– Вы на меня не сердитесь. Я понимаю, как вам тяжело. Но разрешите мне записать хотя бы ваше молчание, ваше дыхание.
– А зачем вам мое дыхание?
– Я же вам объяснил: это нужно не мне. Это нужно миру, – высокопарно произнес музейщик.
– А зачем ему мое дыхание?
Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио– и телерепортеры с включенными микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы.
С площади доносился стук топоров; из репродукторов то и дело прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна:
О, Литва, отчизна наша,
Ты страна героев.
В славном прошлом черпай силы,
Их еще утроив.
Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий – о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца.
Господи, господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея!
Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще издали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была не земля, а корабельная палуба.
– Уф! – отдышался Гирш Оленев-Померанц, когда приблизился к скамейке. – Еле продрался: прут и прут по улицам, видно, до ночи митинговать будут.
Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается – что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может. Видно, отказали бедняге в Президиуме.
– Ты что – получил отказ? – спросил Малкин, когда тот уселся рядом.
– Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко… реко…
– Рекомендации, – пришел ему на помощь Ицхак.
– …послал. Одну – от профессора Гадейкиса из консерватории, другую – от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: «Разрешите похоронить гражданина…»
– Но ты же еще жив, – перебил его Ицхак, – ты же пока еще не умер.
– Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче.
Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, гладко, даже с некоторым пафосом. Слова выскакивали изо рта, как горошины из стручка – легко и бойко.
– Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину.
Ицхак не знал никакого адвоката Рачкаускаса, не заглядывал он и в Еврейскую общину, но не перебивал друга вопросами.
– Ты меня слушаешь?
– Слушаю, слушаю.
Малкин вдруг поймал себя на мысли, что будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице.
– Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе. У них дождешься – пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший.
– Оставь Моше в покое.
– Чего это ты так его защищаешь? – напустился на Малкина флейтист. – Плохи его дела?
– Лучше не спрашивай.
– Онкология?
– Да.
– Пойдем, Ицхак, выпьем.
– Ты же знаешь – я не пью.
– Ну да, ты еврей-праведник, а я еврей-грешник. А радости почему-то ни у тебя, ни у меня… Пойдем.
– Нет.
Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Эстер.
Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза, смотрела на ширму и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего – может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу – она стаскивала его долго, мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет.
Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же – чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона?
А потом?
Всю жизнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством – очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив.
Страшно вымолвить, но смерть придавала жизни какой-то смысл. У самой же жизни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли.
– Пойдем дерябнем, – не отступал от своего Гирш Оленев-Померанц.
– Нехорошо загодя устраивать поминки.
– Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду.
– Так дай.
– А иногда, Ицхак, так хочется получить от тебя в морду… Когда получаешь, то чувствуешь, что ты кому-то еще небезразличен.
Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Для того и другого поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется.
– Придется одному, – грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И близкой победой.
Ицхак остался один.
Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном.
Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Эстер. Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти. Выложил на стол и спросил:
– Хватит?
Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облизывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал:
– Англией пахнет. – Помолчал и добавил: – Хватит и на жилетку, и даже на заплаты.
Моше Гершензон был поражен его дотошностью и чутьем. Неужели он может по запаху определить, откуда родом материал – из Англии или из Гонконга?..
Верный своей привычке, Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока он его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Главнокомандующего первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль – вырезанный из популярного тогда журнала портрет самого полководца в парадном мундире.
– Тоже английский материал, – скромно, но не без гордости сказал Ицхак.
– Это вы ему шили?
– Приказ есть приказ. Приказали, вот я и сшил.
– Неплохо.
– А вы знаете, кто он такой?
– Нет, – чистосердечно признался Моше. – Они все для меня на одно лицо. – Жуков?
Ицхак не стал ему объяснять – пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского.
– Когда примерка?
– Через три дня. Он, – Малкин ткнул в портрет, – меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал.
Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. Костюм лежал на нем как влитой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к самым лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики – ее стекла сверкали во всех окнах, начиная с синагоги и кончая польской охранкой, – могли позволить себе такую роскошь.
Подтянутый, опрятный, немногословный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, пахнувший не сырыми окопами, не товарными поездами, не эвакоприемниками, а трофейными кремами и лосьонами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе, чем другие. Вынимал из внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнотов, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой и небрежно, как бы играючи, бросал на стол.
– Не надо экономить, надо много зарабатывать.
Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником в лаборатории военного госпиталя, расположенного на территории бывшего францисканского монастыря (как он туда устроился, одному Богу известно), делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами «Эдвард».
В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву на поиски счастья.
Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется.
Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма – один летний и один зимний. Гершензону была по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея).
Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же изливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом.
Ценил нового клиента и Малкин. Не потому что тот, не пересчитывая, швырял на стол пачки банкнотов (Ицхак не ломал себе голову – откуда у него такие деньги), а потому, что был умен и привлекал своей загадочностью, никогда ничего до конца не договаривал ни о себе, ни о других.
Казалось, Гершензон попал в Вильнюс случайно, по ошибке. Наступит день, и он улетучится, промелькнет, как заплутавшая в ночи звезда, и никто о нем не вспомнит и не пожалеет.
Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки.
Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая из рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко на всю улицу выкрикивая:
– Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…
Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил:
– Вы что – недовольны моей работой?
– С чего вы взяли?
– Я видел ваш костюм…
– А-а-а, – не дал ему договорить Гершензон, – на несчастном Хаимке?
– Да-
– Я себе другой сошью. А у него, у бедняги, пусть будет праздник. У сумасшедших тоже должны быть праздники… Стыдно – ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны.
Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его:
– Берите, берите. Рот, Ицхак, – свалка миллионов, только успевай лопатой грести.
– Рот, – сказал Ицхак, – прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь.
– И это правда. Святая правда.
Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения о том, что, видно, не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений у Малкина было основание.
В один из осенних дней – кажется, это было через год или через два после смерти Эстер – Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое «родовое гнездовье» на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами.
– В этом доме я родился, – сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон.
Ицхак не понимал, зачем он привел его сюда.
– Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то не только мои внуки, но и мои правнуки были бы… – и он замолк.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.