Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Глава восьмая
Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, призрачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал; так неумолимо-ревниво следил за всеми его поступками, так неотвратимо просеивал через свое невидимое сито его мысли, то витая далеко в небесах, то воплощаясь в его, Малкина, близких – живых и мертвых.
Поначалу Ицхак не мог найти объяснения странно возникшей связи с Тем, кого испокон веков принято называть Царем всего сущего на земле. Раньше он вроде бы не морочил себе голову вопросом, существует ли Всевышний для компанейского времяпрепровождения или просто придуман каким-нибудь сметливым, изнывающим от одиночества и скуки пастухом на горах Иудейских, который если и изливал на пастбище душу, то уж, наверно, не счастливым от очередного приплода и собственной глупости овечкам и не агнцам-задирам, бодавшим целый день небосвод своими набухающими, как почки на деревьях, рожками.
Последний раз Малкин, кажется, шептал подобие молитвы на передовой, где-то под Прохоровкой, у полуживой ветлы, шелестевшей своими задымленными ветками над окопом. Но то, что он шептал, и молением-то не было, а так, испуганным бормотанием, шелухой из невнятных и смятенных звуков. От каждого слога молитвы почему-то пересыхало в горле, как будто Ицхак обращался за незаслуженной защитой не к еврейскому Богу, а к залегшему в двухстах метрах на взлобке немецкому снайперу.
Но и тогда Малкин связывал то, что он выжил в том огненном, сжимавшемся с каждой минутой кольце, скорее с везением, промахом немца-снайпера, чем с заступничеством Господа Бога.
Сейчас же все было по-другому, как будто его и в самом деле вернули на три четверти века назад, в детство; вложили его руку в морщинистую ладонь бабушки, и он безропотно поплелся за ней, как изголодавшийся котенок к миске со сметаной, на богослужение в синагогу, на второй ярус, где день-деньской клубилось не благочестие, а стоял сварливый старушечий грай.
Теперь же, в эту, местную, Хоральную, синагогу Ицхак – не ходок, его туда ничем не заманишь. Сходил раз и зарекся – больше его ноги там не будет. Ругань, сплетни, торги. Рабби – недоучка из Англии, габай – пронырливый снабженец из промторга, ест свинину и спит с литовкой, богомольцы за участие в богослужении мзду получают – двадцать долларов в месяц. В роду Малкиных никто не молился из корысти. Недаром рабби Мендель говорил: «Дьявол платит наличными, а Господь Бог от нас самих требует платы каждый день, каждый час, каждую минуту». Двадцать долларов, конечно, на дороге не валяются, но и душе негоже валяться в грязи, даже если под ней и золотые слитки сверкают.
Примерно то же самое сказал Ицхак американскому профессору Джекобу Фишману, когда тот предложил ему как патриарху, как орденоносному воину сняться на Хануку со всеми богомольцами в синагоге и зажечь первую свечу. Спасибо, мол, за честь. Хватило с него вчерашних съемок – приехал домой чуть живой, ноги гудят, как телеграфные столбы, на лице все еще румянец от мороза горит, и голова кругом идет от взвихренных то ли ветром, то ли тоской мыслей. Хорошо еще – он отказался отвечать на вопросы и вслух рассуждать о будущем евреев. На кой черт американцам его вымокшие в крови и заметенные золой ответы. У него вообще нет ответов ни на что – даже на то, что его больше всего теперь волнует: «Зачем он жил? Зачем Господь Бог создал человека по своему образу и подобию? Что же это, да будет позволено спросить, за подобие? Чем, например, безногий Натан Гутионтов подобен Всевышнему? Или проживший корявую, жадную до запретных удовольствий – во всяком случае для Малкина неприемлемых, – жизнь Моше Гершензон? Или в чем тождество Всевышнего с ним, Ицхаком? Разве он скроен по Божьей мерке? Еще год тому назад Малкин ко всему этому – к Создателю, к серафимам и ангелам, к раю и аду – относился как к ожившим воспоминаниям, ничем, по сути, не отличавшимся от проводов сестры Леи в Америку или службы в уланском полку в Алитусе, – нахлынуло и под утро растает бесследно. Ему казалось, что приобретшие расхожие, обиходные черты небожители, ставшие на старости лет его каждодневными спутниками и соглядатаями, не что иное, как повторяющееся изо дня в день сновидение, как вторгшаяся в его унылые будни бабушкина сказка – старуха довяжет носок, уронит спицу, и вместо звуков тимпанов и арф, вместо Господних упреков и назиданий он, Ицхак, услышит домовитое поскребывание мыши или стрекот теплолюбивого сверчка за радиатором.
Но все оказалось куда сложней.
Придя поутру в Бернардинский сад, Малкин уже не оглядывался на маячившую на Кафедральной площади колокольню, из-за которой обычно выныривали и Натан, и Моше, и Гирш, а бывало, и Лея Стависская и ночная еврейка – пани Зофья. Нет, нет, он был рад приходу каждого из них, но и их отсутствие уже его не тяготило, как прежде. Может, поэтому он и созванивался с ними реже, чем обычно. Позвонишь и услышишь те же самые жалобы – на здоровье, на власть, на проклятую старость.
У Господа же было великое преимущество перед всеми – Он молчал, Он только слушал.
Все чаще оставаясь один, Ицхак вспоминал деда по матери Шимена Минеса, вольнодумца, почти еретика, его вечные перепалки с бабушкой.
– Ты хоть бы на Иом-кипур сходил в синагогу. Хоть бы один разок в году, – стыдила его старуха.
– Если Он тебе что-то новое скажет, ты же все равно не вытерпишь и расскажешь мне, – отбивался он. – Зачем нам Его вдвоем слушать?
Бабушка багровела, как спелая, только что очищенная свекла, но ничего с ним не могла поделать. За всю свою долгую жизнь дед ни от нее, ни от Бога ни одной стоящей новости не услышал.
Ицхак сам толком не знал, какую новую весть он ждал от Него. Но ему напоследок хотелось что-то услышать – его уши и душа были открыты нараспашку, и Малкин был уверен, что Бог его не обманет: в последнюю минуту, в предсмертный миг Всемогущий наклонится над ним и прошепчет какое-то слово, только ему, Ицхаку, предназначенное. У Него для каждого приготовлено такое слово. Не Его вина, что люди сами отказываются выслушать то, что Он им скажет, – они оглушают себя кто чем: одни – звоном серебра и золота, другие – шелестом лавровых венков, третьи – бряцанием оружия.
Чувство сопричастности к дотоле неведомой тайне, зависимости от нее было настолько непривычно, что Малкин решил поделиться своими непростыми ощущениями не с кем-нибудь, а с язвительным Гиршем Оленевым-Померанцем, набожностью никогда не отличавшимся, но обладавшим, по мнению Ицхака, недюжинным воображением, возносившим его над землей.
– Слушай, – без всяких обиняков начал Малкин. – Он к тебе никогда не приходит?
– Кто?
– Он, – Ицхак воздел указательный палец вверх.
– Бог?
– Ага, – облегченно выдохнул Малкин.
– А что ему у меня делать? – повел мохнатой бровью Гирш Оленев-Померанц. – Пить не пьет, в преферанс не играет, к бабам не ходит.
– Я серьезно.
– И я серьезно.
Гирш Оленев-Померанц задумался, достал из кармана сигареты, закурил и, пристально следя за колечками дыма, продолжал:
– Раньше я думал, что Он действительно наш отец.
– А разве не отец?
– Отец, – согласился флейтист. – Но беглый.
– Скорее, мы с тобой беглые дети.
– Беглые дети? Может быть, может быть. – Гирш Оленев-Померанц снова задумался. Он неотрывно смотрел на поднимавшиеся кверху колечки и, казалось, сам, превратившись в невесомый, тускло голубеющий дымок, воспарял к обложенному гнойными декабрьскими тучами небу. – Ты, Ицхак, не поверишь, но однажды – дело было в начале сорок восьмого года, до моей посадки – я криком Его просил:
«Приди! Приди! Если ты и впрямь Бог евреев!». Я распахнул перед ним все двери и окна, открыл зачерствевшую в войну, как ломоть сиротского хлеба, душу, соскреб с себя всю грязь и копоть. Я кричал ему: «Яви свое милосердие!»
– И что?
– Он не пришел. К нам, Померанцам, он никогда не приходил, словно мы были прокаженными.
Флейтист замолк и уставился на Малкина залитыми, как светом барачной лампочки, глазами.
В Бернардинском саду было бело и тихо. Шурша, падали снежинки, и их шуршание делало тишину то ли праздничной, то ли поминальной.
– Может, не будем больше? – зашмыгал носом Гирш Оленев-Померанц. – Давай о чем-нибудь другом…
Малкин был подавлен. Неужели всемилостивейший Господь ничего о Гирше Оленеве-Померанце не знает? Неужели ангел-письмоводитель ни разу не принес к Его престолу записи, где говорится и о попытке пролить кровь за Израиль – обитель Бога на земле, и о лагере на Колыме, в конце концов, о жутких Понарах. Ведь тогда у Гирша Оленева-Померанца в жизни еще не было ни забегаловок, ни ресторанов – в них он стал подрабатывать только после возвращения с Воркуты. Почему же Он не услышал его мольбы? Какой же Он Бог, если у него нет ни капельки сострадания?
– Не хочешь – не рассказывай, – разочарованно, чуть ли не с обидой протянул Ицхак, – сетуя и на Гирша Оленева-Померанца, и, кощунственно, на Создателя.
– Господь Бог не пришел… Пришел мой тесть – майор КГБ Адамишин. Я был женат на его дочери Лиле. Мы вместе учились в консерватории – она на хормейстерском, а я на инструментальном. Валентин Петрович церемониться не стал и уже на пороге объявил: «Чтобы с Лилей больше не смел встречаться. С сегодняшнего дня она и Толик – Толиком звали моего трехлетнего сына – будут жить у нас. Не послушаешься – пеняй на себя. Управу на тебя найдем…» И хлопнул дверью. Лиля плакала, умоляла, грозилась, беременная, покончить с собой. Ничего не помогло. Бог-Адамишин перевел ее в московскую консерваторию, а Толика взял к себе и приставил охрану. Когда Лиля родила, они все переехали из непокорной, не прекращавшей отстреливаться Литвы в Загорск. Валентин Петрович перекинулся с лесовиков с обрезами на попов с кадилом – он был, как сейчас говорят, специалистом широкого профиля. У меня есть подозрения, что перед отъездом он успел приложить руку и к моему аресту.
Гиршу Оленеву-Померанцу, видно, было больно все это вспоминать. Но то, что долгие годы пролежало под спудом и нагнаивалось, давно требовало выхода – от долголетнего молчания и утаивания гнойник только набухал – еще немного, и он разольется, и к пораженной плоти прибавится и неисцелимо пораженная душа.
Правдивость Гирша Оленева-Померанца, порой доходившая до самоистязания, всегда подкупала Ицхака. Он ценил его распахнутость, его безбоязненность – в нем было что-то детское, незащищенное, Гирш Оленев-Померанц напоминал наспех раскрашенную мишень, в которой не было ни одного непростреленного места и которая как бы сама взывала к стрелку: «Пли! В меня невозможно промахнуться!»
Они кружили по Бернардинскому саду, как арестанты по тюремному двору.
Флейтист ловил ртом падающие снежинки, которые таяли на кончике языка; глаза у него были закрыты, только веки подрагивали, как крылышки разбуженных по весне мошек.
– Люди – дураки, – заговорил он. – Боятся смерти. – Помолчал и добавил: – Бояться надо жизни. А я ее никогда не боялся. Я все время хотел ее как женщину. Я каждый день говорил ей: «Разденься и ложись в постель. Будем заниматься любовью с утра до вечера и с вечера до утра…» Я никогда не говорил: «Я устал, хватит, желаю от тебя освободиться. Пшла вон! К черту твои протухшие постели, твои дешевые ласки, твою обманчивую мишуру!» Мне всегда ее было мало. Даже в лагере я цеплялся за нее, как за подножку поезда. Только бы не сорваться, только бы попасть в тамбур, а уж оттуда, мол, снова на перины, в объятья, морду в шампанское… Ты вот, Ицхак, говорил о Боге. А можешь ли ты назвать лучшее, что Он создал? Что ты так на меня смотришь?
– Не знаю.
– Хитришь, Ицхак, хитришь.
– Право, не знаю, – с нажимом повторил Малкин.
– А я, так любивший житуху, так хватавший ее за титьки, знаю. По-моему, лучшее, что он создал – это, только не наложи в штаны, смерть. Согласен?
– Как бы мне плохо ни было, я всегда голосовал за жизнь, а не за ее противницу…
– Напрасно. Смерть – так мне, Ицхак, кажется, – справедливей. Нет бедных мертвых и богатых мертвых. Нет мертвых отцов, которые разлучают своих мертвых дочерей с их мертвыми мужьями, русские ли они, евреи ли, китайцы ли. Нет мертвых стукачей и тюремщиков, как нет мертвых мучеников и узников.
– Обе одинаково несправедливы. Ибо приговор вынесен до суда – он известен заранее.
– И все-таки пожизненное заключение хуже!
Гирш Оленев-Померанц ржавой пилкой голоса пилил морозный воздух.
Вокруг, кроме них, никого не было.
С Кафедральной площади доносился басовитый звон колокола, который сзывал прихожан в собор. Старая, дышащая на ладан власть вернула им в надежде на то, что они у Бога вымолят для нее еще годик-другой жизни.
Что этот колокол, подумал Малкин, по сравнению с тем несмолкаемым громом, который перекатывается по кровеносным сосудам Гирша Оленева-Померанца и разрывает его маленькое съежившееся сердце, до которого никакой власти никогда не было никакого дела.
– Ты их потом нашел? – стараясь отвлечь Гирша Оленева-Померанца от мыслей о смерти, спросил Малкин.
– Кого? – не сразу сообразил флейтист. Лицо у него было отрешенное, как будто застывшее на морозе, только в глазах, как в спиртовке, пламенел исцеляющий огонь.
– Лилю и Толика.
– Нет. Два года искал. Писал в Москву. Чуть ли не Сталину в Кремль. Я еще тогда в него, негодяя, верил… Ответ отовсюду был один и тот же: «Таковые не числятся». Во всей огромной стране не оказалось ни одного нужного мне Померанца и ни одной Адамишиной. Не было, и все. Улетучились, испарились. Отняла у меня Родина детей, как котят у кошки. О том, кто должен был вот-вот родиться, я вообще ничего не знаю. Слышал только от товарища-саксофониста, как будто и второй – мальчик. Может, правда, а, может, брехня.
– Больше не искал?
– Какой смысл? – он потер лоб и выдавил: – Считай, что они погибли вместе с бабушкой и дедушкой, с тетками и дядьями тут, в Вильнюсе, в гетто. Построили всех в колонну и угнали в Понары. Разве не все равно, кто стоял на краю ямы с автоматом – немец ли, литовец-полицай или майор Валентин Петрович Адамишин…
Поднялся ветер. Он принялся швырять в лицо крупные хлопья снега, слепить глаза, заметать дорожки.
– Пора, Ицхак, домой. Синоптики к вечеру вьюгу обещают. И вообще парку евреев – каюк.
– Парку – нет, а евреям – да, – горько усмехнулся Малкин. – Может, еще годик продержимся.
– Вряд ли. Моше Гершензон со смертью борется. Как ни сражайся, а вместо желудка протез не вставишь. Натан Гутионтов женушку сторожит. Надо будет весной торжественное закрытие устроить, письма по всему свету разослать – твоему тезке Ицхаку Шамиру в Израиль, Джорджу Бушу в Америку, Франсуа Миттерану во Францию, Маргарет Тэтчер в Англию, – Гирш Оленев-Померанц вдруг замурлыкал: – «Без женщин жить нельзя на свете, нет. Вы наши звезды, как сказал поэт…» Горбач со своей Раисой сам, без всякого приглашения, примчится. Михал Сергеич как-никак нашему брату ворота к счастью открыл. Во всех странах, кроме собственной. Я договорюсь со своими корешами, сколотим оркестрик, начнем естественно с «Хатиквы», потом для равновесия сбацаем «Союз нерушимый» и на десерт «О, Литва, отчизна наша…», как говорится, с заделом, а потом грянем что-нибудь из нашего детства – «Из гевезн а мол а пастехл» или «Розинкес миг мандлен». Со всего мира съедутся теле– и радиорепортеры, они будут вести прямой репортаж на свои страны… Как же – закрывается единственный в мире парк ненужных евреев! Уверяю тебя: успех будет грандиозный. Мы станем на один вечер героями всей планеты! Хотя что я тебе объясняю – говорят, ты уже стал кинозвездой.
– Откуда ты знаешь, – насупился Малкин.
– Смешной вопрос. Евреи обо всем узнают первыми и забывают о том, что узнали, последними. И еще кое о чем я прознал.
– О чем?
– Что у тебя, старина, не дом, а винный погреб. Это правда?
Малкин сконфузился.
– Сам в рот не берешь, а чаевые всю жизнь принимал только в виде отборных коньяков… Для кого, скопидом, их приберегаешь?
– Для гостей.
– Брось заливать! Какие в нашем возрасте гости? Кончились хозяева, кончились и гости. Или ты еще кого-нибудь ждешь?
– Никого не жду, – сдался Ицхак.
– Тогда пошли к тебе!.. Не бойся, все не выпьем… Немножко и для Машиаха оставим.
Гирш Оленев-Померанц пил на удивление мало и неохотно, подносил рюмку ко рту, пригубливал, смаковал, как дегустатор – со сладостной брезгливостью и пресыщением и неотрывно смотрел на противоположную голую стену, к которой был прислонен облупившийся «Зингер» и на которой рядом с вальяжным маршалом Рокоссовским и самодовольным, пышущим ученостью и здоровьем Бецалелем Минесом, парижаниным, висела цветная фотография из какого-то английского иллюстрированного журнала, изображавшая Иерусалим – площадь возле Стены Плача, запруженную солдатами в белых вязаных кипах.
– Иерусалим, – держа на весу рюмку, хрипло произнес флейтист. – Какие ребята, а?
– Ничего не скажешь – орлы, – буркнул Малкин.
По тому, как вел себя Гирш Оленев-Померанц, по его дремучим, полным недосказанностей и намеков разговорам, по непривычному равнодушию к спиртному Ицхак понимал, что тот не спешит выкладывать самое важное. Он терялся в догадках, однако ничего путного ему не приходило в голову. Ясно было одно: у Гирша Оленева-Померанца вызревало – а, может быть, уже вызрело – какое-то трудное решение, о котором он Ицхаку сегодня и поведает.
– Может, все-таки махнем туда? Сейчас там не то, что у нас – пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг. Куда ни ткнешься, свой человек – еврей.
– Еврей – свой человек, пока с ним дела не имеешь, – ухмыльнулся Малкин.
– А нам-то что – все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет, небось, на съемках заработал.
– Бесплатно я…
– Не предлагали, что ли?
– Мало ли чего предлагали…
– Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жизни на пороге смерти заметили. Господи, господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды.
– Ты же сам с могил дань собираешь, – огрызнулся Малкин.
– Что правда, то правда. Лучше бы мне до таких дней не дожить.
– Я им и о тебе… то есть о вас обо всех говорил, – стал нелепо и горестно оправдываться Малкин. – Я им сказал, что ты можешь та-ко-е поведать! Даже адрес твой дал. Неужели они тебя не нашли?
– Нашли… На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал.
– Сняли?
– Сняли, сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было, – Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на неопороченном прохожими снегу. – Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала – и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался из доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки – Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой – чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в раскрашенной вазе, и такая злость меня взяла, такая злость, сам не знаю на кого – на себя, на них, на весь мир.
Малкин не спускал с него глаз. Он все это впервые слышал.
Гирш Оленев-Померанц избегал рассказов о своем военном прошлом, ограничивался общими фразами, боялся, видно, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки либо для того, чтобы производить впечатление на мужчин – заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке, либо на чувствительных, неравнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле – где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Таких свидетелей не было и не будет. Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются.
– Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал, – тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак. – Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим…. И ничего про яму…
– А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день из-под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, из-под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема… А Моше? Всю жизнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине… Не тут-то было. Все мы туда вернемся.
– Куда? – зная наперед ответ, все же спросил Малкин.
– В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засраных, властей разрешения не получу, то…
– Перестань, – перебил его Ицхак.
– Гм… Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний – дарователь не только жизни, но и гибели. Тебе бы хотелось, чтобы ее в меню не было, а она, дорогой, является обязательным блюдом. Одним на десерт его подают, а другим неизвестно за какие грехи – на закуску, на форшмак… Как моей родне… Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда из-под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь?
Ицхак в испуге вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза.
– Что я после нее за пятьдесят с лишним лет на свете увидел? – продолжал флейтист. – Майора Адамишина, угольный забой в ледяной Воркуте, ресторанных и прочих блядей. Да если хочешь знать, я и сам незаметно для себя превратился в такую проблядь. А ведь у меня были легкие, как у Армстронга. Ты знаешь, кто такой Луи Армстронг?
– Нет, – честно признался Малкин.
– Знаменитый джазмен. Негр с кузнечными мехами в груди. А какие у меня были пальцы! Профессор Сейдель говорил: «Гирш! Бог награждает такими пальцами только тех, на чьи сольные концерты Он сам приходит…» Я играл классику – Моцарта, Перголези…
Зазвонил телефон. Малкин извинился, грузно направился в прихожую, уставленную старой обувью и увешанную отжившей свой срок одеждой – тяжелым пальто с выцветшим, в проплешинах, воротником; задубевшей шубой, какие носили милиционеры, охранявшие правительственные учреждения, и регулировщики уличного движения.
– Квартира Малкина слушает, – старомодно, с подчеркнутой важностью отозвался Ицхак. – Нет, не Ляонас. Такого тут нет. Вы ошиблись номером. Ничего, ничего…
Он положил на рычаг трубку, и от наблюдательного Гирша Оленева-Померанца не ускользнуло его разочарование.
– В последнее время что ни звонок, то ошибка, – сказал Малкин.
– Радуйся. Мне вообще не звонят. А если посмотреть на это пошире, то мы с тобой, Ицхак, раньше ошиблись номером.
– Что-то я тебя не понял.
– Я говорю: номер страны не тот. Стра-ны, – по складам повторил флейтист. – Надо было родиться где-нибудь в Гонолулу или на острове Мальорка. Или, на худой конец, в княжестве Монако. Да, да, мы набрали не тот номер, и все наше несчастье в том, что другого у нас уже никогда не будет. Никогда… Я тебя не задерживаю?
– Нет, нет. Сиди хоть до рассвета… Можешь совсем ко мне переселиться. Каждое утро ты будешь получать у меня рюмку коньяка – армянского, грузинского, молдавского, какого только пожелаешь…
– Только рюмку?
– И в обед рюмку, и на ужин рюмку… – улыбнулся Малкин.
– Ицхак, где ты был раньше? Почему ты так долго скрывал от меня свою доброту?
– Да у тебя самого этого добра навалом…
Снова раздался телефонный звонок.
Ицхак поднялся было, но Гирш Оленев-Померанц его остановил:
– Успокойся. Не тебя…
– А, может, из больницы… от Моше…
– Ты что – доктор?
– А, может, Натан. Он давно мне не звонил.
– А, может, Машиах? Въехал в Вильнюс на белом ослике и первым делом решил позвонить портному Ицхаку Малкину, чтобы тот сшил ему демисезонное пальто.
– Тебя не поймешь. То все время о смерти, то шуточки.
– А смерть и есть шуточка. Самая удачная шуточка на свете, которую повторяют все без исключения.
Во дворе громко и требовательно засигналила машина.
– Мусор, – объявил Ицхак и заспешил на кухню.
Через минуту Гирш Оленев-Померанц услышал, как заскрипела входная дверь, как на лестнице кто-то зашаркал. Он повертел в руке рюмку и вдруг безотчетно, торопливо шагнул к висевшему напротив Иерусалиму, к Стене Плача, к площади, запруженной солдатами в вязаных кипах и чокнулся с белевшей над их головами таинственной кладкой, о которой слышал еще в дощатом Двинске от своей второй – латышской – бабушки Голды. Солдаты в вязаных кипах и с автоматами «Узи» в руках, удивленно глянули на старика; двое из стоявших на переднем плане вдруг раскрыли рты и закричали «Лехаим!»
Гирш Оленев-Померанц готов был поклясться, что ясно и неоспоримо слышал их голоса, и он снова поднес к застекленной фотографии свою чарку и, как во время пасхальной трапезы, произнес:
– Лехаим!
– С кем это ты чокаешься? – опешил вошедший Малкин.
– С ними, – флейтист ткнул в смеющихся солдат.
– Я вижу, тебя оставлять одного опасно.
– Ты только надо мной не смейся, – предупредил Гирш Оленев-Померанц. – Ведь если хорошенько поразмыслить, я мог бы командовать их отцами, быть генералом… А стал генералом лагерных вшей… командующим подземных мокриц и крыс… Можно я у тебя покурю?
– Кури…
Гирш Оленев-Померанц чиркнул зажигалкой.
– У каждого из нас свои дурости. Я чокаюсь с бумажными солдатами, а ты к машине пустые ведра таскаешь.
– С чего это ты взял? – зарделся Малкин.
– Одно время и я так делал. Мусора в ведре не было, а я его выносил. Чтобы с соседями хотя бы словом перемолвиться… Чтобы сказать им: «Люди! Вот он я, Гирш Оленев-Померанц, живой, пока живой…» Может, скажешь, я не прав… свихнулся…
Ицхак не отвечал. Придвинул бутылку, налил себе рюмку, полную, до краев и, не морщась, опрокинул в рот. Тут же наполнил вторую и с той же несвойственной лихостью выпил.
– Ладно, пора кончать. А то ты, чего доброго, еще в наркологическое отделение попадешь. Оно, конечно, лучше, чем в онкологическое. Поболтали мы с тобой вдоволь – и о Боге, и о смерти, и о другой чепухе, – а теперь перейдем к делу. Собственно, из-за него я сегодня и пришел в парк…
Никаких новых дел у Гирша Оленева-Померанца не было, и Малкин не сомневался, что он снова начнет со всеми подробностями и с той же сжигающей его страстью рассказывать про свою тяжбу с властями за право быть похороненным в Понарах. Некоторые на полном серьезе утверждали, что в этом его стремлении, рассчитанном на легкую и дешевую славу, есть что-то нездоровое и что ему следует обратиться не в Верховный Совет, а к доктору.
Чего греха таить, и у Ицхака иногда возникали подобные подозрения, унижавшие не только Гирша Оленева-Померанца, но и его самого, но он их старался всякий раз отбросить. Нет, нет, из-за дешевой славы человек не станет этого добиваться. Гиршем Оленевым-Померанцем движет не низменный расчет, а чувство бездомности.
Малкин ждал, когда гость заговорит, но тот продолжал молчать, впившись в застекленный, сжатый алюминиевой рамкой Иерусалим, словно старался поверх солдатских голов, поверх Стены Плача разглядеть что-то такое, чего никто не видит.
– Рачкаускас, мой знакомый адвокат, помог мне написать завещание, – наконец произнес он. – Там я все написал. Ты меня слушаешь?
– Да.
– Тебя… как своего единственного и самого близкого друга… назначаю, так сказать, контролером.
– Контролером чего?
– Ты должен будешь следить за исполнением всех пунктов.
– Ты с ума сошел. Ведь я же старше тебя, и каждый день могу сыграть в ящик. Хорош контролер!
Гирш Оленев-Померанц насупился, обжег хозяина недобрым, почти презрительным взглядом и как ни в чем не бывало продолжал:
– Самый главный пункт касается моей флейты, я хотел бы забрать ее с собой. Понимаешь?
Еще одна новость!
Малкин покачал головой.
– С иглой проще, – объяснил Гирш Оленев-Померанц. – Воткнул в саван – и вы вместе. А с флейтой будет морока.
Ицхак ничем не выразил своего удивления. Он давно привык к тому, что в разговоре с Гиршем Оленевым-Померанцем наступает такой момент, когда к каждому его слову надо относиться со снисхождением.
– Ты ненароком не уснул?
– Да что ты, что ты!..
На своем веку Малкин встречал разных людей – чудаков, лицедеев, выдумщиков, присваивателей чужих судеб, шарлатанов, обожавших за стаканом водки или за карточной игрой пускать пыль в глаза, но Гирш Оленев-Померанц не принадлежал ни к одному из этих человеческих подвидов.
– Вы думаете, мне неизвестно ваше отношение ко мне? Чокнутый, с тараканчиками в голове… А знаете ли вы, почтенные, что только подлец может быть в этом мире нормальным! Задумывались ли вы хоть раз над тем, что не заспиртованный в безумии мозг начинает тут же тухнуть и смердеть корыстью? Тысячи тысяч людей смирно, без всяких закидонов, работают, едят, спят, умирают, смирно отправляются на тот свет – им все равно, где и с кем лежать. Только чокнутые, только с тараканчиками в голове плачут, когда другим больно, и смеются, когда другим весело. Их чокнутость – их богатство.
Малкин слушал Гирша Оленева-Померанца, и ему казалось, будто тот не говорит, а играет – на той самой флейте, с которой, как с верной женой, хотел бы лечь рядом.
То ли от сгустившихся сумерек, то ли от выпитого вина, щипавшего кровь, то ли от появившегося чувства отстраненности, дарившего облегчение, до слуха Ицхака долетали не слова, а мелодия, тягучая, вязкая, звуки которой выпрыгивали из действительности, как рыбы из Вилии в жаркий день и, испугавшись света, сигали обратно в пучину.
По правде говоря, Ицхак не прилагал особых стараний, чтобы вникнуть в смысл того, о чем с таким пылом и тихим неистовством говорит Гирш Оленев-Померанц. Подумать только – даже Богу он вменял в вину высокомерное равнодушие, несговорчивость и строгость учителя провинциальной школы, и само Его творение считал не олицетворением совершенства, а ошибкой, порожденной торопливостью и излишним размахом.
– Что можно создать за шесть дней? Какую симфонию? Гадов ползучих и всяких пресмыкающихся – да… Птичек с разноцветным опереньем – да… Трусливых зайцев и хитроумных лис – куда ни шло… Но человека?!
Стенные часы пробили десять раз. Подуставший от вещих речей Гирш Оленев-Померанц засуетился, для бодрости налил еще рюмку, выпил ее стоя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.