Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Парк забытых евреев"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:30


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Уже уходишь?

– Пора и честь знать. Поздно.

– В нашем возрасте такого деления нет.

– Какого?

– На «рано» и на «поздно».

– А какое есть?

– «При нас» и «без нас».

– Ты, Ицхак, абсолютно уверен, что часы пробили при нас? Почему же у меня такое чувство, что я давно умер?

– Ну уж.

– Да, да. Все, что можно было, у меня уже отняли. Ведь смерть – это не когда тебя хоронят, а когда у тебя забирают все, кроме дырявого брюха.

– Ну что ты на себя наговариваешь? – растрогался Малкин. – Умные люди не зря говорят: не подсказывай ветру, когда ему листья с ветки срывать.

– О какой ветке ты, ангел мой, говоришь? Дерево спилили! Да, чуть не забыл спросить – как там наш благодетель Моше Гершензон? Еще держится на ветке?

– Лучше не спрашивай. Сходил бы ты к нему.

– Надо бы, – без восторга согласился Гирш Оленев-Померанц. – Пока от Счастливчика Изи никакого заказа не было… Между прочим, Зайдиса я все-таки откопал. Мириам, медсестра из Святого Иакова, выручила. Родители ее рядом лежат. Без нее вовек не нашел бы… Фамилии стали не то китайскими, не то корейскими: …ух… ди… …ая… ман. Буквы выцвели. Хорошенькое будущее нас ждет: ты станешь —…хак…ин, Моше Гершензон – …ще…зон, а Натан Гутионтов – …тан … ион….

Перед тем, как попрощаться, Гирш Оленев-Померанц, при всех своих чудачествах и возлияниях отличавшийся настырной деловитостью, взял с Малкина слово, что, если случится то, что в конце концов случается со всеми смертными, тот не пренебрежет его волей и сделает все так, как написано в завещании…

– Если бы я мог все сделать сам, я бы тебя, Ицхак, не просил. Больше некого. Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой?

– Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.

Иначе от него не отвяжешься.

Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное – поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, изгнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!»

Именно она, перспектива, была дороже Гиршу Оленеву-Померанцу, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.

Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то на зиму обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.

После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по опустевшей, сразу ставшей огромной и ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто все в сумерках перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в израильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.

Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака из головы не выходил другой музыкант – Гирш Оленев-Померанц, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.

С тех пор, как Ицхак себя помнит, только один человек – балагула Рахмиэль – наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной из Германии хвори в самый разгар извозчичьей страды. То была всем лошадям лошадь – могучая, с густой, словно крона у липы, гривой – сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства – возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил его из могилы, словно из конюшни, оседлывал и до зари скакал на нём, до смерти пугая в ночном пастухов и их девок. Девки весело визжали и писали от страха в трусы.

Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жизнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей недостающую крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…

Малкин понимал, что из всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, не защитил, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.

Разжиженные светом пожилой люстры сумерки омывали угрюмое лицо Ицхака.

За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем темное время.

Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в изголовье – пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.

В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, спрятаться в его наволочь, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.

Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним, касаясь его лба, глаз, сивой щетины на щеках. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белизне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов.

Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились.

Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Эстер.

– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.

– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.

Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих из Торы, то ли слова, не высказанные никому при жизни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.

Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, высаженные в вышине, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.

В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он не один, что он никогда и не был один – вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто, как его ни называй: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…

Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.

– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!

– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?

– Сама ты рвань. И дрянь…

Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Зачем их стирает, сушит, развешивает на балконе? Зачем пересыпает нафталином? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?

– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.

– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.

– Замолчи, не то убью!

Господи, прости за такие слова и помилуй! Он тихо ненавидел всё, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке, все, все, все.

– Чем же она тебя так приворожила? – ополчаясь на самую теплую и надежную его одежду, возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой. – Может, тем, что изменяла тебе с бандитом-литовцем?

– Как тебе не стыдно!

– Что же получается? Все, что у тебя в памяти – правда, а что у других – неправда? – не сдавалась ревнивица. – Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал – ни слова!

Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!

Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой, остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лег на пододеяльник в луговых цветочках, лежа скинул ботинки, потушил свет ночной лампы, яичным желтком отражавшийся в большом портновском зеркале.

Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, слилась с сумерками, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то из глубины зеркала, как из глубины времен, до слуха его донеслись звуки флейты.

Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.

Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят пять с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что извлекаемый из флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон к месту, где плескалась мелодия, спешили пары чистых и нечистых – Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Еронимас, Моше Гершензон из онкологической больницы и Натан Гутионтов из своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц из кафе литераторов и Зелик Копельман из-под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская из лавки Бениямина Пагирского с полным коробом колониальных товаров.

Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.

Молодые литовцы, предвкушавшие близкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант: «Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!»

Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим приземлялись на тесное, почти убогое летное поле.

На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных – великих и малых – стран.

Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту.

Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран.

За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского «Боинга» спустилась твердокаменная Маргарэт Тэтчер. Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, поднаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове.

Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Шамир.

Посадку совершил красавец «Люфтганзы». Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль.

Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса.

Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула.

В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим, взбирался на импровизированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой на неестественно выпяченной груди; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики из эскадрильи «Нормандия-Неман», и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя в будничной куртке и с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?), в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве – на Северном полюсе не подведут.

Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц – с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал, и весь парад двинулся к летнему кафе.

Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, извлекала оттуда колониальные товары – изюм и арахис, урюк и чернослив – и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.

Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули из карманов носовые платки с именными вензелями и приложили к глазам.

Маргарэт Тэтчер посылала воздушные поцелуи.

Ицхак Шамир потирал боевые руки – слава богу, конец еще одной диаспоре. Пусть принимающие парад отправляются прямо в Землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!).

Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:

– Еще жидзи не згинели!..

Михал Сергеич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:

Lais-ve Lie-tu-vai![1]1
  Свободу Литве!


[Закрыть]

Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, приподнятые над землей, над всеми владыками мира, как бы готовые к какому-то полету – кончится парад, и они взлетят к небу, вольются в стремительный воздушный поток, и тот подхватит их и понесет из Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Где этот бесскамеечный край на земле?

Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул.

Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался из-за границы.

Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.

– Квартира…

Но голос на другом конце провода перебил его жестко и беспрекословно:

– Немедленно приезжайте в больницу. Ваш брат при смерти.

И длинные гудки: ту-ту-ту…

Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился.

Глава девятая

Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу – за границу жизни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без рытвин и ухабов, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память.

Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды, перед каждой непредсказуемой переменой. Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой – поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков – смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев-раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке.

Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.

Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, известный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств – ни свадебных, ни поминальных. Но отказать Моше Гершензону в его просьбе не посмел.

Дорога предстояла неблизкая – сто, сто двадцать километров.

«Москвич» Моше Гершензона был старый, пригнанный из Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как изношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал.

Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества, Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту из Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках, не сводил близоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда из-за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.

Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, он и не испытывал по поводу своего невежества сожаления – просто приятно вырваться из опостылевшего Вильнюса, из очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда – побывать денек в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи, и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел – остановился в пятидесяти верстах от Свири.

Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть – желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех. Как ни говори, а любопытство всегда выжигает скуку – пусть не дотла, но все же…

Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия. Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит такого случая, чтобы тот действовал, движимый только чувствами – дружбы ли, вражды ли, мести ли.

Бывало, правда, и у него что-то непредвиденно и непринужденно вырывалось; как огонь из-за раскаленной заслонки.

– Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для них.

– Для кого?

Моше Гершензон окинул его недоуменным взглядом и, не удостоив вразумительного ответа, продолжал:

– Для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты.

Моше Гершензон в сердцах газанул.

– Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой «Зингер»?

– А «Зингер» – не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спёр, – честно признался Ицхак. – Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю… Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот «Зингер» его прежнему хозяину. Разве лично он виноват, что его соотечественники убили моих братьев Айзика и Гилеля?

Моше Гершензон не одобрял его склонность к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным.

– Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что «Зингер» больше тебе не нужен?

– Нет. Потому, что чужое всегда чужое.

– Почему же они, сволочи, его не возвращают, а произносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении… Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна и тебе хоть бы хны. Окна как окна – занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они – в первую очередь напоминание о моем отце – Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, изгоем сделали…

– Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику… Но не литовцы же ее бомбами забросали…

– Не прикидывайся дурачком. По-твоему выходит, будто виновников вообще нет. История виновата… Но кто же от имени истории должок нам вернет… хотя бы руины… Кто?

– А зачем тебе, Моше, руины?

– Затем, – озлился зубной техник.

В тот светлый безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный «Москвич», продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше – Товию Гершензону.

– Вылезай! Коротенькая остановка.

Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался из машины.

Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды – кислой капусты, жареной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Они обволакивали все вокруг, и даже голоса женщин, покрикивавших на игравших внизу в ножички и расшибалку беспризорных мальцов тонули в этом, хоть и незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства.

Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города – строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями застывшими в воздухе.

– Жильцы ко мне привыкли, как к собаке, – глухо произнес Моше Гершензон. – Все уверены, что я известный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца… Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут. Фотограф так фотограф.

Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в «Москвич», кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места.

Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал не воздухом, смешанным с парами бензина и луговыми испарениями, а молчанием – перестанет молчать, и, кажется, не миновать приступа удушья.

Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья – почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные, неторопливые гуси с пепельными от грязи перьями; низкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми, требовательными юнцами.

За Вороновым, насладившись молчанием, Моше Гершензон снова заговорил:

– Знаешь, Ицхак, о чем я думаю?

– Нет, – чистосердечно ответил Малкин.

– Я думаю, что зря я из кожи вон лезу.

– В каком смысле?

– Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.

– А Изя?

– Дай бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют.

– Да… Посадить тут всех могут.

– Растешь в моих глазах! – похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: – Я скоро возненавижу себя. Ну, чего спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю?

– Значит, надо.

Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.

– В один прекрасный день, – волнуясь, выдохнул зубной техник, – они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы… а я останусь на бобах.

– Ты о чем? – притворился простаком Ицхак.

– О золотых кольцах… ожерельях… браслетах… подвесках… царских монетах…

«Москвич» двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партизанскими кострами. Над деревьями кружили большие незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.

Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание – ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от этих диковинных птиц в небе и от этих полупризнаний и полуумолчаний Моше Гершензона.

Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко и почти неслышно разматывала свой клубок; уже замаячили крыши сонной, погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.

– Золото спасает, но золото и губит, – сказал зубной техник. – В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет… капля за каплей…» Эх, дурак, старый дурак, да простит меня Всевышний.

Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.

– Встал ночью, сложил все драгоценности в два допотопных чугунка для варки картошки в мундире, взял лопату и сказал мне: «Рой! Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться – от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было: «Ты, Моше, чеши, а я за сторожа останусь! Золото без сторожа плавится и в канаву, как обыкновенная жижа, стекает».

Дорогу перебежал лопоухий заяц.

– Ишь как жмет косой… – восхитился Моше Гершензон. – Так вот… «Если все брошу, – говорит, – сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары – мол, Товия Гершензон – кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух – он тоже мое золото (столько лет им дышал); и эти звезды буду сторожить, они мне подмигивали каждый вечер и желали «Спокойной ночи»; и булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил – слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»

Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.

– Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим, – не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон. – Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец Товия Гершензон вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, садится на скамейку и слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый извозчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.

Зубной техник замолк, но через минуту бросил:

– Ты, Ицхак, первый, кому…

Малкин кивнул.

– И последний…

– А Изя?

– Что Изя?

– Он-то, наверно, все знает.

– Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах, – уклончиво ответил Моше Гершензон. – Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды – бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.

Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных недосказанностей и утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на понимание и сочувствие… Небось, некоторые из его приятелей до сих пор убеждены, будто и он такой – вилами в звезды…

Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, изредка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью – излить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало, Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться – под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…

К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины – заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие – целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации