Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Парк забытых евреев"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:30


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Малкин не стал его спрашивать, что принадлежало его отцу под землей, но слова его запомнил.

Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот на старости… Тем не менее они именно на старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не производил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда, хотя в отличие от своих ровесников слыл здоровяком, никогда не лежал в больнице, не носил в кармане спасительных пилюлек и таблеток.

Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи.

Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов – он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики «Эльняс».

Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться, – поучал он своего и без того ученого отца.

Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима.

Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить.

Почти год он искал верный путь к спасению сына.

И нашел.

Счастливчик Изя отсидел три года, вышел из тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. И за каждый его шаг было заплачено не только деньгами, но и страхом. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма.

Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец из Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. И он решился на отчаянный шаг. Назавтра, после того, как получил повестку, он совершил кражу – вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате, куда его могли в худшем случае запросто отправить, и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы, по сути дела, нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года войны. Не погиб, не потерял, как Натан Гутионтов, ногу, не закоченел от холода.

Выиграл он и с женитьбой. Жена его – Нона Кимягарова происходила из богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Нона училась на факультете иностранных языков в Ашхабадском пединституте, изучала персидский язык, а его самого, благодаря связям Кимягаровых, определили в ученики к знаменитому в Ашхабаде зубному технику.

Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Еще там, в Туркмении, между молодоженами не было мира, а в Литве их отношения обострились до крайности.

Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда – в любую другую страну. Но Нона заартачилась – она и в Литву-то не хотела ехать.

– Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив, – отрубила. И поехала.

Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на произвол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе, как ему казалось, надолго, может, навсегда (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы – сменить год и место рождения: еще, не дай бог, стекольную фабрику отца припомнят.

Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу из этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу.

Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась. Гершензон не знал, что и подумать, не объявлять же розыск. Может, замуж вышла, может, родители, узнав о намерениях зятя, строго-настрого запретили ей даже переписываться.

Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом, спустя восемь лет, снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться из Советского Союза.

Он стал подыскивать себе женщину, еврейку, нееврейку, – была бы только польской подданной.

Только одному богу известно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе.

Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило.

– Послушайте, – придя на примерку, сказал он доверительно Ицхаку Малкину, – может, у вас на примете есть какая-нибудь хорошая женщина?

– Смотря для чего…

– Я надумал жениться.

Ицхак Малкин был не только отменный портной, но и скрытый сводник. Он любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев – разве это не самим Богом нам заповедано?

– Есть.

– Откуда она родом? – осторожно осведомился Моше Гершензон.

– Из Торуни.

– Торунь, Торунь… Это где? – слукавил зубной техник.

– В Польше.

– Это хорошо. Это очень хорошо. Как ее зовут?

– Бронислава Жовтис. Сорок два года. Она была приятельницей Эстер – моей жены, – объяснил Малкин.

Моше Гершензон пытался усмирить свою радость: все подходит – и возраст, и довоенное местожительство, и национальность.

Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном.

Они встретились у него в доме и, пока хозяин, извинившись, демонстративно громко строчил на своем «Зингере», в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили.

– Я согласна, – сказала Бронислава, только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие…

– Не беда, – перебил ее Моше. – Там, заграницей, вылечим.

Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, даже ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль – может, их «подорожный» брак перейдет в настоящий, и он, привереда, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой тихой женщиной всю оставшуюся жизнь?

Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм.

– Вы уж постарайтесь – не в Бухару еду, а заграницу, – торжественно произнес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности. – И еще у меня к вам просьба.

– Ради бога.

– Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом.

Он продиктовал Ицхаку адрес, и тот записал его в свою священную, замусоленную книжечку, рядом со снятой меркой: «шаг – 24, талия – 92, плечи – 53… ул. Нахмани, 39. Тель-Авив. Берковичу Шае».

– Нахмани, 39. Тель-Авив. Берковичу Шае. Правильно?

– Правильно. Когда будет готово?

– Через неделю.

– У меня, Ицхак, нет недели. Вы должны мне сшить костюм за три дня… Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую совсем.

Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину:

– Готов биться об заклад – вы все равно женитесь.

Когда костюм был сшит, и пришло время прощания, зубной техник по своему обыкновению выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал:

– Даст бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве.

Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они не в Тель-Авиве и не в Бостоне, а снова в Вильнюсе.

Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но когда Моше Гершензон, изменившийся до неузнаваемости, растерянный, притихший, появился у него в доме, все сомнения рассеялись.

– Я остался без ничего, – прошептал зубной техник. – Без жены, без крыши, без ничего…

Крупная слеза скатилась по его небритому, осунувшемуся лицу.

Господи, если Моше Гершензон плачет, значит, случилось что-то и впрямь из ряда вон выходящее. Слезы так же не шли ему, как и бедность.

– Крыша у вас есть, – сказал Ицхак. – Вы можете остаться у меня.

И Моше Гершензон остался.

– Я на время, я только на время, – заверил он портного. – Я все равно вырвусь отсюда. – И вдруг вспомнил слова мудреца: – Если не сейчас, то когда? Если не я, то кто?

Он ночами напролет рассказывал Ицхаку про свои злоключения.

В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, из горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки – подходило время чаепития, – влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил перепуганному мужу:

– Ближайшая больница – в Гродно. Я вызову к поезду «Скорую помощь».

– Понимаешь, – ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку, – все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут – слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала – на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка… Надо же, чтобы такая мне попалась!

– Это я виноват, сват неудалый…

– Это проклятая советская власть виновата – держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка – колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом. Ни о чем не спрашивал, ничего не хотел знать, только бы поскорее, поскорее, поскорее…

Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель, засучил рукава и принялся смывать кровь.

Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал в другой вагон к бригадиру, притащил кучу всяких лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном.

Легли и попутчики.

Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали разбросанные там и сям хаты с облысевшими от старости соломенными крышами.

Проводник несколько раз подходил к нему, уговаривал лечь, мол, хлопот впереди полон рот: «Скорая помощь», больница, доктора, а может, не дай бог, и… Был такой случай, на перегоне Минск – Брест старик преставился. Нет большей беды, чем смерть в дороге. Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли, но они облепливали его, как мухи липучку. Он старался не выдать своего волнения, все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое – и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый – еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина.

Конечно, и Польша дерьмо, но из этого дерьма куда легче выбраться. Он боялся вернуться в купе. Войдет, а Бронислава уже не дышит.

Страшно застрять в Гродно с визой на руках, бегать по больницам, заискивать перед докторами и ждать, когда твоя спасительница встанет на ноги.

Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе – ни Ноне, ни родной матери, никому. Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше, не зверь, и у него есть сердце – не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жизнь.

Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд набирал скорость, летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, чтобы нигде не останавливался ни на минуту, молил, чтобы они благополучно миновали проклятую границу, чтобы, наконец, в коридоре вагона появился поляк-пограничник – мессия в конфедератке.

Он обещал Всевышнему, что как только переберется в Израиль, станет примерным евреем – мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак – обман, его паспорт – подделка, но он, Моше Гершензон, не птица небесная, не вольный ветер. Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками. Лети куда хочешь, никто тебя не остановит и не вернет.

Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное избавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество.

В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки, которого он, Гершензон, опекал: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…» Сам не понимая, почему, Моше безотчетно повторял:

– Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка…

Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве…

Только не в Гродно, только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась остановка.

Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна и смотрел, как по-жречески величаво на поляны ступают коровы, как на окнах хат, словно святцы, распахиваются ставни, как слетаются проснувшиеся птицы и чернеющими иероглифами усаживаются на провода.

– Чай будете пить? – услышал он хрипловатый басок проводника за спиной.

– Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава…

Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал:

– Зайдите в купе. Мне кажется, чай вашей жене уже не нужен.

Уголь в топке догорел.

Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь.

Проводник принес чистые простыни, пахнущие казенным уютом, накрыл покойницу, приложил руку к сердцу, как бы прося прощения у попутчиков Гершензона за чрезвычайное происшествие, и удалился.

Санитары «Скорой помощи» вынесли на носилках Брониславу Жовтис из вагона и погрузили в машину.

Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Он их не вытирал, только иногда кончиком языка слизывал с губ, и их соль разъедала душу и казалась такой же неиссякаемой, как соляные копи на берегу Аральского моря. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать – смерть чище и честнее жизни, подложной смерти не бывает.

Он не знал, что делать: похоронить ли несчастную женщину в Гродно или везти ее обратно в Вильнюс. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий, он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис – не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно где лежать.

Чувство стыда мало-помалу вытесняла надежда. Похоронит ее на кладбище в Гродно, договорится с каким-нибудь евреем, заплатит ему за памятник и, не мешкая, отправится дальше. Поезда на Варшаву ходят два раза в неделю.

Его стремления вдруг обрели благородный, даже жертвенный смысл, он приободрился, правда, бодрость его напоминала хрупкий стеклянный фонарь, который, жалобно поскрипывая, раскачивается на ветру.

Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег.

Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: «Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище».

Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. «На свое кладбище!» Черт побери, разве скажешь им, что шестая часть земли, которую они захапали, – сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть.

Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис.

Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не из робкого десятка.

Не выложишь кругленькую сумму – сядешь.

Как каждый умудренный жизнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социализма – лучше заплатить, чем сесть.

И заплатил.

Но те не унимались. Того, что он им отсыпал, было мало.

Когда от него потребовали дополнительную дань, он отделался от вымогателей тем, что пообещал им принести деньги через месяц. Сам же купил билет на Варшаву и исчез из города.

Но риск его не оправдался. На границе, видно, по доносу, у него отняли визу, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы.

Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой земли и верить в то, что не упадет, не разобьется насмерть и все-таки вырвется из клетки.

Выйдя из тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблизился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Ни Натан Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц и малой толики не знали того, что было известно Ицхаку. И хорошо, что не знали. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других.

С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов, усиленные мощными репродукторами, то и дело прерывались ликующими кликами:

Lie-tu-va! Lie-tu-va!

В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и призраки. Призраков было больше, чем звезд, и одним из них, может, самым неожиданным для Ицхака, был всесильный, ни в чем не знавший сомнений, франт и мот, здоровяк и брюзга, грамотей Моше Гершензон.

Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. Но он пересилит себя, пойдет, посидит до вечера, пропустит один раз, как школьник уроки, Бернардинский сад, шелест листьев, шум ветра. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Все равно троллейбусы не ходят, до дома пешком не добраться – далеко, слишком далеко, а сил все меньше и меньше.

Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь?

Lie-tu-va! Lie-tu-va!

Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел потертое до блеска седло и себя, такого же молодого и норовистого; вставил ногу в стремя, бойко вскочил в седло, натянул поводья, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, как через перелески, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами:

Lie-tu-va! Lie-tu-va!

Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он, наконец, совсем не растворился и не слился с закатным маревом.

Ицхак видел вороного, но уже без всадника…

Lie-tu-va! Lie-tu-va!

Глава шестая

Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья – с заморозками поутру и с журавлиным курлыканием в полдень.

Ицхак закидывал голову, и взгляд его, как птица, пристраивался к загадочному клину и следовал за ним, пока тот не скрывался за шпилями костелов или островерхими крышами Старого города. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Да и не только с птицами. Он искренне и глубоко сокрушался, когда, придя после зимы в Бернардинский сад, не находил какого-нибудь привычного для себя кустика или знакомой кочки, оседланной одуванчиком. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, неизвестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке – утлому ковчегу, плывущему по временам, к этим непоседливым воробьям, которых Господь Бог даровал ему для того, чтобы они своим чириканьем ублажали его старость и скрашивали его одиночество, а, может, для того, чтобы доказать ему, что на свете есть твари ничтожнее, чем он.

Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим – в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! – собраться и взмыть вверх, а, взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения в какие, ибо они нигде уже не приземлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вниз, курлыкать и созывать своим курлыканием всех ненужных евреев. Всех и отовсюду – из Европы и Америки, северной и южной, из Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы, как он, Малкин, голову и, обалдев, повторяло бы: «Евреи летят! Евреи! К чему бы это?»

– Ничего из твоей затеи все равно не вышло бы, – захихикал Гирш Оленев-Померанц, сам великий выдумщик и фантазер.

– Почему?

– Почему? Да потому, что после Моше рабейну мы еще ни разу не смогли договориться о вожаке. Каждый еврей в вожаки лезет. Ты что, Ицхак, не знаешь? Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я… я… я… И никуда мы не улетим – ни на юг, ни на север.

– А зачем ненужным евреям вожак? – потерянно спросил Малкин.

– Можно подумать, что ты только сегодня на свет родился. Спрашиваешь – зачем? Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным.

С наступлением заморозков Ицхак Малкин приходил в Бернардинский сад позже обычного. Он ждал, когда пригреет скупое осеннее солнце, хотя дома делать было нечего. Дома от всего – от потолка, от пола, от стен – веяло изморозью, и уже не было такого солнца на свете, которое могло бы их отогреть.

Неуютно чувствовал он себя в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие из Швеции, которые сняли у бывшего флейтиста квартиру – как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась.

В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет из больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам – дела его, как заверил доктор Мотеюнас, давний клиент Ицхака, не столь безнадежны. «Некоторое время он еще будет носить свой костюм…» – «Свой костюм?» – «Разве Господь Бог не сшил наше тело из непрочной ткани?»

Что правда, то правда: мог бы ткань подобрать получше и нитки покрепче, и подкладку подобротнее.

Придет в парк и Натан Гутионтов – никуда не денется. Сторожить женщину – это все равно, что к ветру охранника приставить. Сколько ни приставляй, все равно не удержишь. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в Землю обетованную и рвется. Натан посторожит, посторожит свою благоверную и придет в парк – по нему и эти воробьи, и эта липа соскучились. Кто сказал, что они скучать не умеют? Еще как умеют! Может, больше, чем люди. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы.

Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Обязательно пожалует. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог – саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивизии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез.

Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина – директора лесхоза.

– А что если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы – в костер?

– Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Что же получается: ни лечь с родными вместе нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, из их же лесов, их же дерево.

– Сажай где угодно, но только не там.

– А я не хочу где угодно. Я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек – не польская земля. Дахау – не немецкая. Бабий Яр – не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали!

Отказ грозился обернуться не только ссорой, но и полным разрывом. Да и доводы Гирша Оленева-Померанца казались вполне убедительными.

Как бы там ни было, Ицхак ради дружбы уступил. Они привезли саженцы в Понары и, работая с небольшими перекурами, за день высадили все до единого.

– Пусть только попробуют выкорчевать! – пригрозил неизвестно кому флейтист. – Як каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жизни могу для них сделать. Жаль, что я никудышний музыкант. Если бы я был такой, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому из них воздвиг бы памятник: кому из мрамора, кому из бронзы, а родителям – из чистого золота. Но я, к сожалению, обыкновенный полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…

Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Не потому, что ему тут так весело и интересно, а потому, что и ему не к кому притулиться, и скамейка под липами для него, как и для них для всех, – и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Тростянецкий платит зелененькими, а тут, в Бернардинском саду, они рассчитываются целительным враньем, обжигающей искренностью и замусоленными воспоминаниями, шелестящими, как старые, не вышедшие из употребления банкноты.

Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружат над его головой, до сих пор – страшно кому-нибудь признаться – она ему снится.

Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жизнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными остекленевшими волосами и цыганистыми серьгами в ушах.

Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец – портной из Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, да еще одна и та же, и не сестра и не жена!

Господи, господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше: грехов или добродетели. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость – не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы?

Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди; не утренние заморозки; не участившиеся митинги на Кафедральной площади, выплескивавшиеся и в Бернардинский сад; не решительные и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом бойцовском спокойствии. Причина лежала в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Ему становилось все трудней и трудней вставать поутру, особенно поздней осенью и зимой. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: «Лежи, лежи…» Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку и часами напролет обнюхивал наволочку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал назад, туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой, как слеза, воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, обольешься с ног до головы, и время впитается в твою плоть, в каждую пору, и его хватит не только тебе, но и твоим детям, внукам и правнукам.

Чем дальше, тем чаще Ицхак оставался дома. Бывало, выглянет в окно, а там никакого колодца. И бадьи нет. И бабушки не видно. Встанет, потопает в ванную, а там в кране ни капли, ни капельки – крути, не крути. А ляжет в кровать, зароется в подушку – и снова скрипит колодезный валек, и снова крутится цепь, и снова бадья валуном летит вниз и снова зачерпывает и бабушку, и братьев Гилеля и Айзика, и отца Довида, и живых – не прирезанных – гусей, вразвалку бредущих под окнами.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации