Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Парк забытых евреев"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:30


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ицхака Малкина в такие дни нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а, может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев. Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду.

Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что, выйди он из игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она будет продолжаться, и банк будет расти. Малкин хорошо знает, чем она, их игра, притягательна, и чем соблазнителен их банк. В отличие от жизни – самой крупной и до самоубийства азартной игры – в их игре нет ни победителей, ни побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там, в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц – безумец, не признающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а тут он – чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов – жалкий калека, базарный цирюльник, а тут – подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой ради любви и дружбы.

В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь какому-то нахлынувшему любопытству, он изменил своей привычке и увидел приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями, женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуёй юбку; в голубой блузке со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на мочках ушей.

Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной, почти развязной походке, по тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную еврейку пани Зофью.

Когда замешательство сменилось беспокойным, неустойчивым чувством радости, почему-то стеснявшим дыхание и сушившим язык, он воскликнул:

– О-о-о!

Других звуков у него не нашлось – они упорно откатывались от горла назад, в свою клетку, где роились в полном беспорядке, как вспугнутая пламенем мошкара.

Пани Зофья положила на скамейку изящную сумочку с плетеной ручкой, наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку.

– Пшепрашем, пан Ицхак, я пану без дозволеня квят намалевала.

– То ниц. Ниц, – звуки понемногу стали складываться в слова. – Таки квят не зашкодзи.

– Ниех пан правду повиедзе – пан тенскновал? – кокетничая, спросила она.

Ицхак стушевался. Звуки, собравшиеся было вместе и вырвавшиеся было на волю, снова рассыпались, разлетелись, кто куда.

– А я тенскновала… Як коханка… – сказала она и громко рассмеялась.

Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала, потом протянула руку к сумочке, вынула из нее маленькую коробочку, перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени.

– То, пан Малкин, мой малюткий презент пану.

Малкин не притронулся к подарку, сидел прямо, вытянув морщинистую шею, и, не мигая, смотрел поверх деревьев вдаль, и на память ему приходили все праздники в его жизни, начиная с детства и кончая старостью. Их было немного, очень немного, и растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку.

Пани Зофья не торопила его, молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала – может, своего отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика-раввина на Конской, говорившего ей: «Я сделаю из тебя настоящую еврейку, если нас не передушат, как кур. Мы будем с тобой по субботам читать Тору – в шаббат нельзя заниматься любовью. Твой Йосель это знает… Станешь еврейкой, и мы поставим хупу назло Аману…» Может, именно его, щуплого рабби Элиезера из синагоги мясников, она и вспоминала. Как она его боялась, думала, что он ее немцам выдаст. Но, тот, кто верит, никогда не предаст того, кто любит.

– Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езеро з рыбами. Запрашам пана на гефилте фиш.

– Дзиенкую, пани Зофья. От цалего серца дзиенкую.

Он по-прежнему глядел вдаль, как в далекие незапамятные дни в колодец, кишевший заманчивыми тайнами, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну, которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и сам стал похож на эту бесконечную и не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И тайна сия – человек. Кто он – Ицхак Малкин? Кто она – пани Зофья, у которой он даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут те, кто придет вслед за нами?

– Поздравляю, – сказал Малкин по-русски. – Я рад за вас.

Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей, тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней – может, оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад сводило ее с ума, а, может, забудет своего Йоселя-Яцека, к которому пробиралась по затемненному Вильнюсу, нашив на дешевое ситцевое платье желтую звезду. Забудет и выйдет замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика – с владелицей такой усадьбы кто не согласится пойти под венец…

Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и казенным ведерком, с возлюбленным Йоселем-Яцеком и благочестивым рабби Элиезером, обещавшим сделать из нее настоящую еврейку, с ее поделенной надвое, как черствый ломоть хлеба, жизнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не из крокодиловой кожи, с воротником-парусом и с сумочкой-тайничком, с аккуратно уложенными волосами и подведенными бровями.

Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о красотах польской природы, о пруде, по которому плавают белые вневременные лебеди, о жасмине, источающем под окнами божественное благовоние. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с Йоселем-Яцеком, и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак.

Но пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы, пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель только расстреляны, но не мертвы. Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает свой чердак, свой пруд и – если Господь удостоит такой милости – свою могилу.

Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила учтивость, даже манерность, искренность сменилась разбавленной недомолвками светской говорливостью, появилась, как показалось Малкину, обоюдная, столь не терпимая им, неправдивость.

Нет, нет, такой пани Зофье он не мог признаться в том, что она ему снилась. Никогда в жизни!

Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему натянутость и замкнутость. Он даже коробочку не открыл, не посмотрел, какой подарок она ему приготовила на прощание. Только бы он, открыв, не высмеял ее за ненужное панибратство, за неуместную чувствительность. В конце концов, если ему не понравится, он может ее дар не принять – не обязательно то, что дорого ей, должно непременно быть дорого ему.

– По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? – напрямик спросила она, заставив его смутиться.

Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал из нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении. – Твой братик? – выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был изображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом.

– Нет, – ответила она. – У меня не было ни братьев, ни сестер.

Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Если догадается, то его догадливость только умножит ценность подарка.

Но Малкин вглядывался в фотографию и никак не мог понять, что за мальчик запечатлен на ней, и какое он, Ицхак, имеет к нему отношение. На него терпеливо и сочувственно глядел не то юный цыганенок, усыновленный каким-нибудь сановным поляком, не то примерный школьник-еврей.

На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья просто привезла ему на память из Польши симпатичную безделушку, но по тому, как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат.

И тут его осенило.

– Неужели? – прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и удивление, и раскаяние.

Пани Зофья кивнула.

– Сколько ему тут?

– Не знаю.

Она помолчала и добавила:

– Таким он пришел в первый класс гимназии… Ни у кого так не вились волосы, как у него. Ни у кого не было таких черных глаз – две спелые вишни. Мама его называла Копель. Яцек Копель – на польский манер. Чтобы дети не дразнили. Поэтому-то она нас рядом и посадила… на первой парте… напротив Пилсудского… Они оба все время глядели друг другу в глаза – Йосель и Пилсудский.

Ицхак молча слушал ее, не выпуская из рук медальона, изредка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс Виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову монастырю, молодцеватые хасиды в высоких отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по Конской, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу и пограничные столбы, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби.

Как ни странно, поймал себя на мысли Ицхак, в слезе курчавого Йоселя, одетого на фотографии в гимназический китель, застыли и его, Малкина, слезы. Хоть он никогда не ходил в гимназию, хоть у него никогда не курчавились волосы, он чувствовал какое-то удивительное сходство с этим чужим, растаявшим, как журавлиная стая, в воздухе мальчиком. Пани Зофья, видно, для того и подарила ему этот медальон, чтобы утешить, а не для того, чтобы растравить и уязвить душу. Утешить, утешить, утешить… Хотя горе тому, для кого единственным утешением служит чужое несчастье!

Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселе, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке в Бернардинском саду, слушать шелест листьев… чириканье воробьев, и если кто-нибудь – Гирш Оленев-Померанц или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья и долгих лет жизни, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов – спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит:

– Мой сын Йосель.

И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погибли в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях.

Воистину бумажные – собираешь по страничке, по снимочку, бережно прячешь в какое-нибудь укромное и надежное место, изредка показываешь друзьям и знакомым, которые при виде заморских красот, небоскребов и пляжей, новехоньких машин и ослепительной одежды впадают в восторженное отчаяние, охают и ахают, желая такого же неслыханного, заграничного счастья всем еврейским чадам.

Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе – мол, откуда взялся и где он сейчас, то Ицхак сразит их таким ответом: «Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше, на родине Пилсудского».

Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь завалящая тайна, какой-нибудь скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы.

– От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц, – вдруг траурно-приглушенно, но без ложного страдальчества сказала пани Зофья.

Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности, так, как если бы кроме них у нее не было владельцев.

Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от избытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жизни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. Подумаешь, подарила симпатичную безделушку, купленную в глухомани, в провинциальных, тягостных, как похмелье, Сейнах или Сувалках. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать. Что, если она оговорила Малкина? Что, если все наоборот, и его подавленность связана не с неприязнью к ней, а с тем, что Йосель Копельман взял пана Ицхака за руку и через годы и могилы повел его отсюда, из Бернардинского сада в родное местечко над Вилией и привел его туда не седовласым старцем, а шаловливым огольцом, вихрастым, и тонконогим, с обручем в руке, в вертящейся окружности которого умещалось все: и река, и бескрайнее, теплое, как бабушкина перина, небо, и нетронутые ни хворями, ни пулями родичи от первого колена до последнего.

– Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних, – как ни в чем не бывало сказала пани Зофья. – Бендзем в Вильне йешче два тигодни.

– Жаль… – несколько раз кашлянув, хрипло произнес Малкин. – Мы собирались принять вас в свой клуб.

– Так? – она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала.

– В клуб ненужных евреев, – пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело.

– То пиенкне… то цудовние… – пропела пани Зофья. – Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек…

Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, из еврейского стать международным и из местного – всемирным… Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больше, чем нужных. Пани Зофья даже перефразировала въевшийся в печенки лозунг: «Ненужные всех стран, объединяйтесь!» Зачем, пан Малкин, далеко ходить за примерами. Возьмите Польшу, откуда я только что приехала, – сколько там ненужных, не сосчитаешь, по каждой улице, по каждому парку десятками бродят. Или Литву – посмотрела я на тех, кто тут под боком у вас митингует, и что? Половина ненужных. Поезжайте во Францию – и там их полно. А в Америке? А в России? А в Китае?

Ицхак, довольный, улыбался, ему была приятна ее остроумная лесть, ее шутливое предложение запатентовать его прекрасную идею: помяните мое слово – когда-нибудь клуб назовут вашим именем. Смешили Малкина и ее предсказания, что через год-другой, если, конечно, никто не подставит ножку, в объединение, придуманное простым портным с Садовой улицы, хлынут миллионы, брось только клич, будет учрежден Интернационал ненужных людей земного шара, и что она, несмотря на обвалившееся на ее голову наследство, первой в Польше вступит в его ряды.

– Только Ленина из меня не делай, – в ответ отшучивался он. Шутейное настроение длилось недолго, но оно помогло перейти от задымившей было отчужденности к прежней открытости. Ицхака так и подмывало спросить у нее о том, чем закончилось все там, на Конской, как погиб Йосель-Яцек, что стало с голубями, но из скромности, из боязни причинить ей боль он молчал, дожидаясь, когда гостья сама об этом расскажет.

Вопрос задал не он, а наступившая тишина. Он как бы жухлым осенним листом упал на скамейку.

Пани Зофья подняла его, поднесла к губам, принюхалась, учуяла, видно, запах далекого прошлого, чердачной плесени, отсыревших крошек хлеба в зарешеченной голубиной клетке и негромко промолвила:

– Мы з ним… ну як то повиедзиц..

Она запнулась и вдруг перешла с польского на русский:

– Поругались. Так?

– Да, – несмело помог ей Малкин, который сносно, хотя и с досадными ошибками, говорил на языках всех своих клиентов.

– Яцек, – сказала я ему, – завтра не чекай… не пшидон.

Как Ицхак понял из ее польско-русского рассказа, ссора произошла накануне его гибели, они повздорили из-за пустяка (пани Зофья забыла из-за чего именно – кажется, из-за злополучных голубей). Когда же она на следующий день вечером явилась к нему с повинной, Йоселя-Яцека уже и в помине не было. Пол чердака был усыпан расстрелянными голубями – на белых венских крыльях багровели пятна крови. В углу огромной железной клетки белели остывшие голубиные яйца – из них вот-вот должны были вылупиться голубята. Пани Зофья достала одно из клетки и, рыдая навзрыд, принялась согревать его своими ладонями. Потом, не переставая перекатывать его в руках, бросилась к соседнему дому, где на втором этаже жил рабби Элиезер. Она не чаяла, не гадала встретить его, была почти что уверена, что и его во время облавы увели.

Рабби Элиезер стоял у восточной стены и бормотал молитву. В бормотании тонули шаги пришелицы, и молящийся ничего не услышал.

– Что там у тебя в руке? – спросил он, когда кончил молиться.

– Голубиное яичко, – ответила пани Зофья, все еще давясь слезами.

– Там еще их много осталось?

– Штук пять. Вы перед тем Йоселя видели?..

– Я спал в ту ночь в синагоге. Господь, да не померкнет никогда его имя, пожалел меня… не отдал… Белошвейка Лея говорит, что Копельман ушел не один.

– А с кем?

– С голубицей. Как только началась стрельба, сунул ее за пазуху и ушел навеки. Сейчас, видно, летают вместе над райскими кущами. Там где есть голубь, должна быть и голубица.

Ицхак увидел, как она сглотнула подступивший к горлу ком, засуетилась, вынула из сумочки крохотное зеркальце и посмотрелась в него. Пани Зофья смотрелась в него долго, очень долго, но губы не красила, расстрепанные ветром волосы не поправляла, блузку, под которой бугрились ее взнузданные лифчиком груди, не застегивала. Перед глазами гостьи проплывала вся ее жизнь, которая, скорее, напоминала невысиженное яйцо, чем летающую над райскими кущами голубицу.

– Зобачимисмы, але юш тераз запрашам пана Малкина до заграницы, до Сейн. То ниезбит далеко от Вильна, – выстрелила в тишину пани Зофья.

Усмешка лучом карманного фонарика осветила хмурое лицо Ицхака, потом фонарик погас, и сморщенные, высохшие щеки снова уподобились жухлым листьям. Он помахал пани Зофье рукой, но в этом взмахе не было того задора и щегольства, что раньше.

Слишком поздно его пригласили за границу, беззлобно и без всякого сожаления подумал Ицхак и носком ботинка поддел горстку онемевшей листвы. Слишком поздно. Незачем теперь ему туда ехать. Теперь каждая улица Вильнюса для него – заграница: новые дома, новые витрины. А каждый его житель – иностранец. Малкин никого не узнает и никто его, Малкина, не узнает, хотя совсем недавно с ним раскланивались в самых неожиданных местах, останавливались на одну-другую минуту, перебрасывались несколькими словами. Куда все девались? Раньше казалось, что весь город сплошь состоит из его клиентов. Почему же все вокруг – словно иностранцы и он сам как иностранец?

Много лет тому назад в польском городе Гданьске прояви он решительность, Ицхак и впрямь мог стать иностранцем. Не германским подданным, а американским. Стоило ему, Ицхаку, только рискнуть, только предать Эстер, мертвую или живую, только сказать «да» рыжему Моне, Моне из Кишинева, завхозу военного госпиталя, и он, Ицхак Малкин, сегодня, может быть, торчал бы не тут, в этом саду, а гулял бы по какой-нибудь авеню, рядом с магазином готового платья его сестры Леи, которую со слезами на глазах в Америку провожали почти все парни местечка, может быть, второй раз женился бы не на ядовитой и хмурой Фруме, а на американской еврейке из хорошего дома или на такой же беженке, как и он сам, народил бы с ней кучу детей, сам открыл бы магазин-мастерскую. Но Моня из Кишинева его согласия не дождался – улепетнул из Польши на запад один, а он, Ицхак, остался – никакого доверия у него капитан Эммануил Вайсберг не вызывал.

– Ну что тебя так тянет назад? Могилы? Солнце сталинской конституции? – шепотом среди руин спрашивал у него Моня из Кишинева.

Малкин слушал и молчал, не возражая ему и не соглашаясь с ним.

– Ты что, на все сто уверен, что твоя Эстер жива?

– На все сто – нет.

– Я договорился с поляком-проводником. Он нас под видом глухонемых до Берлина доведет… до самой Курфюрстендамм аллеи.

После исчезновения Мони из Кишинева Ицхак только и ждал, когда за ним придут из СМЕРШа и вместо родной Литвы или вожделенной Америки он попадет куда-нибудь на дальний-дальний север, в тундру, где за колючей проволокой испустит дух и где его зароют в вечную мерзлоту. Но шли дни, и никто за ним не приходил. Видно, капитану Вайсбергу удался побег – недаром он к нему тщательно и тайно готовился: сшил себе из трофейного коверкота костюм; отрастил пышные бюргерские усы и такие же бакенбарды, рыжина которых, вероятно, должна была засвидетельствовать его принадлежность к любой нации, кроме еврейской; обменял ворованные лекарства и спирт на доллары – мало ли что произойдет в дороге. Может статься, Моню из Кишинева схватили, но тот на допросах его не выдал, не назвал все-таки его имени как соучастника, и поэтому Малкина не тронули.

Ицхак вынул из кармана штанов ядреную антоновку, осторожно, боясь повредить протезы, откусил кусочек и, вдыхая ее морозящий губы родниковый аромат, зажмурился. И вдруг из-под тяжелых опущенных век выполз белехонький корпус военного госпиталя на краю Гданьска, распахнулись двери палаты, где он, Ицхак, лежал после второго, к счастью, легкого ранения в плечо, вбежала смазливая сестричка Люба, которой предлагали руку и сердце все, кроме него, а за ней в палату вошел незнакомец, облаченный в белоснежный халат. Он был без всякой докторской амуниции – без трубки, без молоточка, даже белой шапочки не было у него на голове. Когда он подошел поближе к койке, Ицхак под небрежно накинутым халатом разглядел край погона, и сердце на мгновение екнуло.

Оттуда, промелькнуло у него, и он зажмурился от ярко вспыхнувшего в сумерках страха.

– Вы – рядовой Малкин? – осведомился тот, подойдя.

– Да, – произнес Ицхак и почувствовал, как односложное слово осколком гранаты впилось ему в висок.

– Портной?

– Так точно, – ответил он, полагая, что верность уставу задобрит незнакомца.

– В Париже учились?

Господи, они все знают. Откуда? Во всех анкетах на вопрос: «Были ли вы за границей и когда?» он неизменно отвечал, не задумываясь: «Не был».

– Нет.

– Не скромничайте, – с пониманием отнесся к его вранью гость. – У нас есть другие сведения.

Осколок гранаты проникал все глубже, еще миг – и конец.

– Напомню вам: в тридцать седьмом вы полгода с лишним совершенствовались как закройщик в столице Франции у дяди вашей жены. Не вижу никакого основания для того, чтобы вы жалели об этом. Хвала мастеру, который стремится к новым высотам.

Речь незнакомца текла гладко, без остановок и задержек, и ее гладкость, как дорожный каток, шаг за шагом сминала Малкина.

Тем не менее он проявлял завидное, но безнадежное упорство. Кто бы мог подумать, что случайное признание в разговоре с однополчанином и земляком приведет к такому печальному исходу!

– У меня есть разрешение врача забрать вас, – сказал особист.

Гм, это им-то нужны разрешения?! Им же все разрешено!

Единственное, чего они не могут, – упечь за решетку Господа, хотя компромат на него давным-давно собран.

– Сестричка, – продолжал незнакомец. – Принесите его обмундирование.

Внизу, во дворе госпиталя, стоял наглухо закрытый джип. Подполковник, снявший в приемном покое халат и надевший привычную долгополую шинель, услужливо открыл дверцу, и Малкин, стараясь не задеть хоть и зажившую, но все еще ноющую рану, втиснулся в ленд-лизовскую машину.

Ехали молча, и от этого молчания исходил какой-то жар, почти что зной, какой стоит в середине лета. Чем дальше, тем трудней становилось дышать.

Джип петлял по замысловатым улицам Гданьска, подскакивая на выбоинах; полковник дремал или притворялся, что дремлет; водитель, молодой парень с подозрительными монгольскими скулами и недобрыми, колючими, как наконечник стрелы, глазами курил одну самокрутку за другой. И хоть от едкого дыма махорки першило в горле, Ицхак был благодарен монголу за этот запах, он вдыхал его с удовольствием, с обреченным наслаждением и думал о бездарном, несправедливом, незаслуженном конце своей жизни.

Что за преступление совершил он, если за ним послали не обыкновенного, спешащего выслужиться лейтенантика, а полковника? Чем он так не угодил советской власти?

Вдыхая махорочный дым и борясь с отвращением к дремлющему полковнику, к себе, к выбитой гусеницами танков дороге в этом богобоязненном польском городе, где ему, Малкину, скорее всего, суждено завершить свой земной круг, он один за другим перебирал в памяти свои грехи. Но все попытки отрыть в ее развороченной воронке грех кончались неудачей. Да, был в бою не очень смел, порой нерешителен; да случалось, когда он безмолвно, немо, безголосо поругивал и немцев, и русских, втянувших его в эту кровавую канитель. Но, видит Бог, не делал ничего такого, чтобы из-за него утруждали себя полковники, чтобы они, как сейчас, трясясь по бездорожью, мчались неведомо куда.

Нет-нет да возникал перед глазами Ицхака Моня из Кишинева. А вдруг рыжий оказался провокатором? А вдруг он встретится с ним в роковом кабинете на очной ставке? Это только отец Довид считал, что еврей еврея никогда не предаст. Чушь собачья! Он, Довид, жил не в двадцатом веке, не с живыми людьми, а в своей заваленной башмаками каморке или в просквоженной насквозь древними молитвами синагоге. Они же – и Моня из Кишинева, и этот седоватый полковник, и этот намертво вцепившийся в руль водитель, вечный кочевник, – люди другого времени, живущие в ином веке. Их век – время предательства и измен, время братской крови, ибо кроме братской никакой другой крови, если верить Библии, нет. Каждое око – око ближнего, каждое сердце – сердце ближнего, каждая рука, держащая меч или оливковую ветвь, – рука ближнего.

Что творится с миром, где не осталось ни одного ближнего? Все дальние. Все только дальние. Все.

Ни полковник, свесивший от усталости голову, ни водитель, скручивавший очередную козью ножку, ни Моня Вайсберг, улепетнувший за океан или готовый через час прочитать по нему, живому Ицхаку, кадиш, – не ближние его и ближними никогда не станут. Как говорил рабби Мендель, у добра меньше наследников, чем у зла. Зло золотит карман, а добро – душу.

Гданьск кончился, повеяло озерной влагой и заболоченными лугами. Малкин не понимал, почему его так долго везут. Неужели с ним не могли покончить, не выезжая из города? Кокнули бы за еврейским кладбищем, и какая-нибудь сердобольная душа зарыла бы его среди своих.

За всю дорогу Малкин ни разу не вспомнил о Париже. Впервые в жизни он убоялся собственных воспоминаний, как будто кто-нибудь мог их подслушать. Господи, что это за век, где даже невысказанные воспоминания – улика.

Неожиданно джип остановился, мотор взревел, зачихал и, поперхнувшись выхлопными газами, замолк.

– Приехали, – весело, почти дружелюбно сказал полковник и стряхнул с себя дремоту, как выкупанный щенок воду.

Малкин оглянулся. Перед ним простиралось наспех оборудованное летное поле, на котором стояли два истребителя и несколько чем-то напоминающих стрекоз машин, которые в армии крестили «кукурузниками».

– Спасибо, Чингиз. Ты быстро нас домчал, – бросил полковник водителю и, повернувшись к Ицхаку, предложил: – Покурим, а то там, наверху, может, и не удастся. У летчиков свои правила.

– У летчиков? – упавшим голосом переспросил Ицхак.

– Рядовой Малкин, вы что, никогда не летали?

– Нет.

– На чем же вы добирались до Парижа? Да признайтесь же наконец. Иначе… иначе мы вас отправим обратно в часть, то есть в окопы.

Малкин застыл в изумлении. Он вдруг почувствовал, что стал похож на манекен: издали вроде бы человек, а вблизи захватанная руками деревяшка.

На поле появился летчик в полном летном обмундировании, с парашютом за плечами. За ним плелся второй – видно, штурман-стрелок.

– Знакомьтесь, – произнес особист.

– Бородулин, – пробасил тот, кто был с парашютом.

– Гордеев, – представился штурман-стрелок.

– Малкин, – сказал Ицхак.

– Отлично. Теперь вам, наверно, частенько придется летать вместе.

Полковник что-то еще пробормотал про исключительно ценный груз, про то, что вылеты будут производиться в любую погоду и в случае надобности сопровождаться экскадрильей истребителей. В голове Малкина крупные клочья страха смешались с легкими перистыми облачками надежды. Он прилагал огромные усилия, чтобы без ущерба для себя отъединить доброжелательность полковника от его же таинственности, не сулившей поначалу ничего хорошего.

Ицхак уже, правда, почти не сомневался в том, что его кости истлеют не на польской земле, не на Гданьском еврейском кладбище, которое находилось в ста метрах от военного госпиталя и по которому он иногда прогуливался, разбирая замшелые надписи на сохранившихся плитах и пытаясь разыскать надгробие с высеченным именем: «Малкин». Где их, Малкиных, только нет!

Чувство робкого, постепенного освобождения от страха делало его закоченевшее от дурных подозрений тело пружинистым и легким. Еще не поднявшись в «кукурузник», Ицхак уразумел, что стал частью какой-то совершенно секретной операции, успех которой зависит, наверно, не от автомата Калашникова и не от пушки такого-то и такого-то калибра, а от его иглы, от привычных ему портновских ножниц. Впервые за четыре года войны он почему-то, скорее по наитию, чем по трезвому размышлению, почувствовал себя не вооруженной букашкой, ползающей день-деньской по окопной грязи, не бумажной мишенью, которой неведомы ни боль, ни страдания, а тем, кем он был всю свою сознательную жизнь и в маленьком местечке над Вилией, и в величавом Париже, научившем его не только лучше кроить и шить, но и преобразившем его до неузнаваемости.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации