Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
– Никого не вспоминал? Ни меня… ни деда Товия?
Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью.
– Значит, вспоминал…
Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять зарытое в чугунках золото, блеск которого пробивается и сквозь земную толщу.
– Ваш отец просил все раздать бедным.
– Меня тут, – Счастливчик Изя обвел рукой квартиру, – ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез – свою жизнь. Ничего больше мне не надо.
– А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
– С письмами? С чьими?
– С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
– А-а! – воскликнул Бен Моше, как будто счастливо ушел от погони. – Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблизились. – Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым. – Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
– Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность, – к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
– Замечательно, – млел от восторга Счастливчик Изя. – Обязательно возьму их с собой в Израиль. На память…
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное – ему не хватало задумчивости и сдержанности. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду – что ни на есть долгожданная весна, глянешь на белое обрамление – лютость зимы.
– Оказывается, вы тут все знаете, – похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без стеснения, озадачил его вопросом:
– Папа о кладе ничего не говорил?
– О каком кладе? – не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад – свою жизнь, он от клада, ее изрядно облегчающую, не отказался бы.
– Наверно, все свиньям достанется, – по-отцовски резко и раздраженно бросил гость.
Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу.
Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать не погребальной, а праздничной.
Все провожане уместились в катафалке.
За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской армии, а также коренастый мужчина, представившийся как Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя.
Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и выбоинах и через минуту-другую снова впадал в дрему.
– Господи, до чего мы дожили! – кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц. – На кладбище ходим чаще, чем в магазин.
– Тсс… – прошептал Малкин.
Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и избежать прикосновения с солдатами.
Те поглядывали на нее с откровенной похотью. Веснушчатый сержант даже подмигнул смуглянке, и Варда заерзала, встрепенулась, как вспугнутая камешком птица.
– Ляма итану цава? (Причем тут армия?)
Бен Моше что-то отсыпал ей на том же жгучем иврите.
Иван Тимофеевич, не отличавший немецкий, который он изучал до войны в школе, от древнееврейского, оживился и одобрительно брякнул:
– Гут, гут… Их ферштей…
У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб, и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руки сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине.
Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок.
Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц.
Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла.
– Ну чё ты… – пристыдил ее Иван Тимофеевич. – Моисей Израилевич – золотой человек… Зо-ло-той, – увещевал он дворнягу. – Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная…
Но собачонка не унималась.
– Что это за похороны, что за похороны? – причитал Гирш Оленев-Померанц. – Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому?
– Побойся Бога! – одернул его Малкин. – О каком удовольствии ты говоришь?
– Разве толпа за гробом – не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен… Это, брат, не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых.
Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укоризной – чего базарите на святом месте?
У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде Москва – Варшава, харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник – Иван Тимофеевич Курнов, двойник незадачливого Хрущева, шесть военнослужащих – защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея – Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товия и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье – статном и голубоглазом женихе, зубном технике – рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто ни от кого вестей не получает и откуда никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются – каждый видит каждого, как в зеркале.
– Золотой человек был Моисей Израилевич… – бубнил Курнов.
Но никто его не слушал.
Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках и вспоминала часть, в которой служила – узкую, каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного, как грозовая туча, горного орла в синем до оторопи небе. Вспоминала и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперенье.
– Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет… – повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы.
Он был единственный, кто плакал над могилой.
Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина – от него что-то вспыхивало внутри, гормя горело лицо, и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда тридцать с лишним лет тому назад его отвел отец, в слова, в строчки, страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, он, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение.
Он возложил огромный букет роз к могиле, низко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь.
У ворот он помыл руки и раздал всем помощникам деньги – не обычные, а чужестранные.
Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, изображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного.
Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, подняв крышку и набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель, и к следующим – чьим только? – похоронам растает.
Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, незамутненном никакими утратами, и с каждым шагом жизнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жизни.
Глава десятая
Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капризной прибалтийской зимы. Его охватывало неизбывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера – говорили, с Финляндии – на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы и величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце.
Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу – неистовому таянию снега, жизнелюбивому журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет молоденький, только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать своим дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек.
Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора – к полноводной Вилии, к вдохновенно и призывно шелестящему лесу, к небу, очищенному от тусклой и толстой кожуры облаков.
В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жизни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех.
Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жизни.
На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного, как сердцеед к изменам, марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в незашторенные окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад, на скамейку под старой и верной липой, к сметливым воробьям, к их вечному нищенскому промыслу, к по-весеннему развязной Вилейке.
Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды закутанного в толстенный шарф жизнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне и мысленно прощался со всеми.
Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты.
Гирш Оленев-Померанц по обыкновению только посмеивался над ним:
– Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в «Эхо Литвы»: так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться… Сбор в Бернардинском саду… сегодня и всегда… Может, кто-то, старина, клюнет и придет, как на массовку… Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого – ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев – не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление.
Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный признак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует.
– Если ты, Гирш, такой умный, – хорохорился Ицхак, – ответь, пожалуйста: а что делать с теми, вся добыча которых – прошлое и еще раз прошлое. Мала ли эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре… даже под страшными пытками… То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится.
– Ну да… Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы, – вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц.
– А послушать тебя, – крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин, – сегодня тишь да гладь да божья благодать… Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке?
Малкину и самому было невдомек, что он защищал – бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не из одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю? Это еще никому не удавалось. Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его производителей, – взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц.
– Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать…
– Стараюсь вспоминать только то, что было со мной.
– А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана.
– Но капля океан бережет.
Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование.
Малкину нравился гнездившийся издавна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец – выжидательно, настороженно-суеверно и тихо что-то бормочет, и от этого дружелюбного бормотания, от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом. Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение – никто из них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить – отдать остаток денег, хранившихся в первом томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить – в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жизни евреев кончился – начался кочевой. А, может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили – выбрали скамеечку около своего дома и сидят себе под деревом, воробьев подкармливают, в прошлую жизнь играют.
Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко, как влюбленный, задавать Ицхаку вопросы – расспрашивать о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах.
Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо, и музейщик возмещал его скупость тем, что записывал щебетание птиц на деревьях, плеск Вилейки и отдаленный шум города.
Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине – скоро, Ицхак Давыдович, в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и всё там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, – из Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, Ицхак Давыдович, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском…
Малкин рассеянно слушал. Всю жизнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть.
Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство – мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жополиз, такой жополиз – свет не видал… так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться.
Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Наболело у бедняги, вот он и изливает перед ним душу.
Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку.
Малкин понимал, что настанет день, и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает, и поминай как звали. Улетучился же из его, Ицхака, жизни Джозеф Фишман. Нет, нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к притулившемуся у Вилии местечку, к заждавшейся Эстер, ко всему тому, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. Тогда, в тот день, под стон вьюги и шуршание камеры все обрело какую-то завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость.
Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и близким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не произошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого из родного дома не изгоняли, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к измене.
Ицхак в одиночку бродил по парку, когда из-за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии из Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал – Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль?
Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак пригорюнился – ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину?
– Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо из музея. Все бросил и помчался.
– А в чем дело?
– Вас один человек разыскивает.
Отлегло от сердца – стало быть, пока Эйдлин никуда не уезжает.
– Что за человек?
– Немец.
– Немец? – не выразил никакой радости Малкин.
– Разве немец – не человек?
– Все мы люди. Все… И что ему от меня нужно?
– Он из Тюрингии… Приехал с делегацией германо-советской дружбы.
– А я причем?
Чем больше Малкин засыпал его вопросами, тем меньше было ясности.
– Пришли в музей на выставку: «Понары в фотографиях и документах».
– Может, ему не я, а Гирш Оленев-Померанц нужен?
– Вы, именно вы… Хагер подошел к нашему директору и спросил: «Не слышали ли вы про такого Малькина?»
– Я без мягкого знака. Малкин. Как, говоришь, его зовут?
– Директора?
– Немца.
Как и водится у евреев, вопросы строились в колонны.
– Ганс Хагер. Он тоже портной. То есть бывший портной.
– Ганс, Ганс, – пожевал чужое имя губами Ицхак. – Был у нас в мастерской немец. Но как звали – хоть убей.
– Через два дня они уезжают. Он просит о встрече. Если не возражаете, конечно.
Весть и впрямь была ошеломляющей. Малкин не чаял, не гадал, что судьба сведет его когда-нибудь с пленным немцем-брючником, помогавшим им, вражеским портным, шить парадное галифе Рокоссовскому.
В темных и сырых подвалах памяти среди бесчисленных имен, дат и событий затерялись и его внешность, и возраст, и звание.
Единственное, что пылилось на полке, были яйцевидная голова с большими залысинами, огненно-рыжие волосы и рыжие усы с вычурными завитушками.
Эйдлин переминался с ноги на ногу в ожидании решения. Но Ицхак почему-то медлил, не спеша переваривал услышанное, морщил лоб. Фройндшафт, спору нет, хорошее дело. Но на кой ему приезжий немец, пусть и помощник в прошлом? Что с ним вспоминать, чем с ним делиться? Эстер в гробу перевернется, если он пригласит к себе домой немца…
– У меня кавардак… – наконец выдавил Малкин.
– А что если тут… на скамеечке?
Ицхак насупился.
– На свежем воздухе… Как в Кемп-Дэвиде…
– Где, где?
– В Кемп-Дэвиде, – безуспешно повторил музейщик. – Я до двух должен дать ответ.
– А как мы друг друга узнаем? – снизошел Малкин.
– Он маленький, лысенький, рыженький. В три у них прием в Совете министров. А с пяти они свободны. Я, с вашего позволения, приведу его.
– В полшестого так в полшестого. Только с одним условием.
– Честное кавалерское, диктофона не будет, – поклялся Эйдлин и опрометью бросился на Замковую улицу.
Они явились с немецкой пунктуальностью – ровно в пять тридцать. На подступах к Бернардинскому саду уже зажглись фонари. Их свет нетающим снегом падал на подсохшие дорожки, струился по очнувшимся от зимнего обморока веткам.
Маленький, приземистый Ганс в штурмовке плелся за высоким, очкастым Эйдлиным. Он смачно посасывал трубку, и запах отменного голландского табака дразнил ноздри старого курильщика Малкина. В правой руке Ганса поблескивал целлофановый мешочек с живописной картинкой – Тюрингский лес, карабкающийся на террасы горный город Зул, дорога в крепких сосновых объятьях, охотники у костра.
– Ганс Хагер, – подойдя к освещенной скамейке и обдав Ицхака душистым грехом, промолвил немец. – А вы – Малькин.
– Малкин, – поправил его Ицхак и глубоко вдохнул ароматизированный воздух.
– О, да, да, – смущенно затараторил Ганс. – Извините… Мы, немцы, все смягшаем… Отшень, отшень рад… Как фидите, я немного гаварйю по-русски… Примите, пошалюста, потарок от меня и обшейства германо-зовиецкой трушбы… – И он протянул Ицхаку Тюрингский лес, горный город Зул и пылающий костер, поначалу, видно, предназначавшиеся другому фройнду.
Малкин долго отказывался от подарка, но в конце концов под решительными взглядами Эйдлина его с благодарностью принял. Хагер, довольный, заморгал белесыми ресницами и, как стеклодув, выдул изо рта душистое облачко благородной «Амфоры».
– Отшень, отшень рад.
Он принялся что-то втолковывать Ицхаку, но так тараторил, что тот вылущил из его тарабарщины только главное – Ганс приглашает его на все лето в горы, под Зулом, там у него, у Хагера, свой охотничий домик; они будут вместе отдыхать, ходить на охоту (найн, найн, не на медведя, а на зайца), собирать грибы и плести корзины; он, Ганс, научит его и соломенные шляпы делать; плетение отшень и отшень успокаивает. Когда же они отдохнут, то поедут в Берлин и сфотографируются на фоне рейхстага – Ицхак как победитель, а Ганс как побежденный, хотя на войне победителей не бывает, потому что поражение всегда терпит жизнь.
Малкин благодарно наклонил голову, оценив дружеские чувства Хагера, и пообещал, что, если здоровье не подкачает, он обязательно приедет в Тюрингию и научится плести соломенные шляпы. Он вспомнил военную пошивочную мастерскую, где они короткое время работали вместе, признался, что после расформирования интендантской части совершил недостойный поступок – разобрал чужой «Зингер», упаковал его и вывез из Германии.
– О, это невашьно… У нас много, отшень много «Зингер».
Но для Ицхака его слова не были искуплением. Он стал уверять Хагера, что хотя в Германии и полно «Зингеров», справедливость требует, чтобы он присвоенное вернул. Отыскался же среди сотен тысяч немцев Ганс Хагер – отыщется и хозяин швейной машинки.
Ганс удивленно, прощающе-покаянно улыбнулся Малкину, пыхтя, пососал трубку, откинул капюшон, погладил, как школьный глобус, лысину в прожилках-меридианах и снова улыбнулся.
Его улыбка странно подействовала на Ицхака. В ней была какая-то унижающая снисходительность, плохо скрытое превосходство и вместо чувства облегчения Малкин испытал что-то похожее на острый укол стыда – ну какого лешего он перед ним винится? Хагер все равно не поверит в его искренность. Они, немцы, в большем долгу перед евреями – никакими «Зингерами» его не покроешь.
Ицхак ругал себя за желание слыть добреньким, за самолюбование – чего, спрашивается, корчить из себя праведника. Еще рабби Мендель в детстве поучал его, что на свете есть одно изделие, которое лучше не делать, чем делать скверно. И имя ему – добро.
Малкин вдруг сник, скукожился, внимание его рассеялось, взгляд стал бесцельно блуждать вокруг; чуткий Эйдлин вовремя уловил перемену в настроении Ицхака и бросился спасать положение.
– Герр Хагер рассказал мне, как вы его спасли от неминуемой гибели…
– Я? – опомнился Малкин.
– Если бы не вы, его косточки давно бы истлели в какой-нибудь Костроме или Калуге.
– Да, да, – закивал Ганс. – Если бы не герр Малькин, я бы уже не шьиль…
– Не жил, – перевел Ицхаку с русского музейщик.
– Да, да… – Хагер с той же доброжелательностью принялся тормошить память Ицхака, которому много, много лет тому назад начальник интендантской службы – полковник, оберст Иваньшенко задал вопрос жизни и смерти: «Нужен ли нам этот лысый немец?»
– И вы, Ицхак Давыдович, – перехватил у Ганса инициативу Эйдлин, – полковнику Иванченко будто бы ответили: – «Нужен, товарищ полковник! Такого брючника сейчас трудно найти…»
– Да, да… Мы вместе шьили его экзцеленции фельдмаршалю галифье…
– Наверно, – дипломатично произнес Малкин. – Разве это сегодня имеет значение? Маршал умер, парадный мундир висит на вешалке в музее, белый конь пал…
– Имеет, имеет, – воспротивился Хагер, отстаивая свое невермахтовское прошлое. – Я вас раньше изкал, абер не нашьоль.
Чем больше он кивал, тем острее Малкин жалел себя, его и то далекое время, когда жизнь человека значила не больше, чем портновская иголка – сломал, выбросил и заменил другой.
– Отшень рад, отшень, – как заведенный повторял немец. – Сделайте одольшение, – обратился он вдруг к Эйдлину и пальцами изобразил щелк фотоаппарата. – Чик, чик, и вылетит птищька….
– К сожалению, я камеру оставил дома, – сказал Валерий.
– Там есть… отшень хоршьая камера… – успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек. – Нашь презент…
Эйдлин извлек из мешочка новехонькую «Практику», попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул.
– Вундербар! Перфект! – воскликнул Хагер. Восторг его был не натужным, не лицемерным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы над головой.
Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык, – герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками, приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на… комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения.
Возле колокольни они расстались.
Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип беркута Чингиза, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, из ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел из-за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение, и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади.
Вся жизнь, раскрутившись как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный из рафинада, и Малкину по-детски захотелось не слезать с нее – пусть вертится и вертится вокруг него, как земля вокруг солнца.
– Уже домой? – раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели.
– Что-то зябко стало. Боюсь простыть.
– А я к тебе направился. В парк. Может, в кабак на часочек заглянем?
– Почему ты меня в эту вашу… как ее… филармонию не приглашаешь… А в кабак тащишь и тащишь.
– Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно… Зайдем – я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился.
– Ты еще праотца Авраама вспомни, чтобы меня в кабак завлечь.
– С тобой не сладишь. А жаль… Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех стран, архиважный.
– Бог с тобой. Пошли!
Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой.
Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое.
– Что стряслось? – спросил Малкин, когда подавальщик скрылся.
– Ну как тебе кабак? – придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое «Мальборо лайт», скороговоркой произнес флейтист.
– Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай.
– Года три тому назад тут было куда лучше… – Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой. – Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку – штраф, чуть ли не бутылка коньяка…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.