Текст книги "Пир плоти"
Автор книги: Кит Маккарти
Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Кит Маккарти
Пир плоти
Посвящается моей жене Джуди и дочерям Изабель, Лауре и Бетани. Им всегда хватало такта не смеяться над моими литературными амбициями – по крайней мере в моем присутствии.
* * *
Вся эта история – чистая выдумка. Блюстители порядка выглядят в ней не слишком привлекательно, и потому справедливости ради следует уточнить, что изображенные в романе полицейские не имеют ничего общего с теми достойными людьми, что несут службу в полиции графства Глостершир, к которой я питаю глубочайшее уважение.
Пролог
Можно было и включить свет, но он знал, что на одной из стен этого унылого холодного помещения висит зеркало, а видеть себя за подобным занятием – это уж слишком. Темнота, по крайней мере, сохраняла его анонимность. Она позволяла ему, как всякому другому любовнику, без смущения делать то, что он пожелает. Эта темнота даже поощряла его, шепча, что если люди не поймут его, то уж ночь точно не осудит. Ночь рассуждала просто и ясно: он никого не убивает, не грабит и не насилует. Так кому от этого будет плохо?
Он просто занимается любовью.
Ему были хорошо знакомы и само это помещение, и царившая в нем закостенелая официальность. Он знал, что, открыв двойные двери, увидит справа на полке большую книгу, в которой перечислены имена его любовниц, а за полкой на стене висит большое зеркало.
Доставая книгу, он повернул фонарик отражателем вниз, так что его луч осветил только нижний край зеркала. Книга, как всегда, лежала открытой. Ее страницы представляли собой пеструю картину: записи на них были сделаны разными чернилами и разными почерками – какие-то аккуратными, но большая часть – неровными, а то и вовсе неразборчивыми.
Его любовницы.
Это слово вызывало у него дрожь. Он едва осмеливался произнести его даже мысленно, не то что вслух.
Кто записан сегодня?
Всего он насчитал двадцать шесть вновь поступивших. Не так уж и много, хотя наверняка среди них есть на ком остановить взгляд. Обычно их набиралось не меньше тридцати, а однажды все помещение оказалось забито и ему был предоставлен выбор аж из сорока восьми имен.
Разумеется, не все они подходили.
Прежде всего исключались мужчины. Уж кем-кем, а гомосексуалистом он не был. Ему становилось худо от одной лишь мысли о содомии и оральном сексе.
Женщины тоже годились не всякие. Только те, что младше шестидесяти и старше шестнадцати. В этом вопросе у него были строгие правила.
С жадным любопытством он пробежал лучом фонарика по странице, затем перелистнул ее. Ничего подходящего. Совсем ничего.
Он прошелся по всему списку в обратном порядке, уже медленнее, затем вновь принялся просматривать его с самого начала и в итоге остановился где-то посредине.
Дейдре Вегенер, 56 лет.
Она поступила из больничной палаты. Возможно, это и к лучшему – меньше одежды; но важна была и причина, по которой она оказалась здесь, и эта причина могла все испортить. Бывало, ему попадались послеоперационные экземпляры с подсоединенными трубками и шлангами и открытыми ранами, порой даже гниющими и дурно пахнувшими. Такого ему не надо.
Не вполне удовлетворенный выбором, он, за неимением лучшего, запомнил номер, проставленный в последней колонке, – сорок третий – и, отложив книгу, направился на поиски Дейдре Вегенер. Он поднял фонарик, и луч света прорезал холодную пустоту большого помещения, выхватив из мрака противоположную стену. Перед ним расположилось в ряд двенадцать белых металлических дверей, абсолютно к нему безучастных, но от этого не менее притягательных. Из-за них доносился какой-то вибрирующий гул, словно тамошние обитатели коротали время, тихо бормоча что-то себе под нос. Это был одобрительный, обнадеживающий звук, и он подумал, что там его по крайней мере не осудят.
Сорок третий номер находился за третьей дверью справа. Если по четыре в ряд, значит, вторая снизу. Он потянул за металлическую рукоятку на левой стороне двери, и в тот же миг раздался громкий пугающий щелчок. Он инстинктивно застыл на месте, прислушиваясь, не заглушил ли этот усилившийся гул чье-нибудь дыхание. Нет, ничего. Он открыл дверь, луч фонарика упал на поддон под номером сорок три и осветил лежавший на нем белый нейлоновый мешок.
Он нажал кнопку гидравлического лифта, вмонтированного в нишу, и поднял кабину на уровень тела. Подталкивая поддон к лифту, он впервые за все это время почувствовал сексуальное возбуждение. Закрепив поддон специальной щеколдой, он привел лифт в крайнее нижнее положение, после чего втащил тело на середину комнаты.
Нетерпение стало таким сильным, что его начало даже подташнивать. Расстегивая белую молнию на мешке, он чувствовал, как колотится его сердце и дрожат руки.
Она не была красавицей при жизни, и смерть не добавила ей привлекательности, но груди и бедра у нее оказались крупными. И она была обнажена.
Он долго глядел на нее сверху, широко расставив ноги, пока внезапно не осознал, что он в морге, что уже середина ночи и у него эрекция. Расстегивая молнию на брюках, он почувствовал, как пересохло у него во рту, – казалось, его, того и гляди, вырвет.
Наклонившись, он прикоснулся к ее холодной груди и погладил белую резиноподобную плоть. Где-то в его голове звучал голос, умолявший остановиться, но сейчас этот голос не имел над ним власти. Он ощущал, как эрекция растягивает его мышцы, а когда он обхватил руками холодные бедра, в нем вспыхнуло ненасытное желание, которое уже невозможно было погасить.
Он выпрямился. Ноги его тряслись так, что казалось, он вот-вот упадет. Он едва не разорвал брюки и резким движением стянул трусы. И в этот момент он беззвучно заплакал – сам не зная почему. Но и это не могло ему помешать. Бросив последний взгляд на потолок – возможно, обратив его к Богу, – он начал опускаться на обнаженное тело.
В этот миг вспыхнул свет, и он вскочил как ужаленный.
Часть первая
Только одна из небольших учебных кабин, разбросанных по просторному помещению с высоким потолком, была освещена. Сгруппированные по четыре в ряд и расположенные под прямым углом к четырем соседним, кабины образовывали то ли кресты, то ли свастики, призванные символизировать успехи студентов в постижении наук. Однако рисунки, которыми вдоль и поперек были испещрены деревянные стены, освещенные теперь той самой единственной лампой дневного света, говорили скорее о скуке, сексуальном голоде и вселенском хаосе в головах учащихся, нежели об одолевавшей их жажде знаний.
За пределами кабины свет рассеивался, постепенно переходя в желтоватый полумрак, который тем не менее был ярче тусклого грязного света, проникавшего в аудиторию с улицы через высокие окна и люки в потолке. Лампа высвечивала – хорошо, что только наполовину, – женское лицо, абсолютно апатичное и покрытое уродливыми красными гнойниками. Табличка в изголовье тела сообщала интересующимся, что при жизни эту женщину звали Джеральдина Дарье и что умерла она в 1924 году в возрасте всего лишь двадцати девяти лет.
Гораздо лучше была освещена верхняя половина тела Мартина Вагуса, 1881–1938. То, что осталось от этого человека, пребывало в нелепой позе, голова была повернута в сторону, а кожа на шее вскрыта, так что все находившееся под ней оказывалось открытым взору наблюдателя. Все части тела Мартина Вагуса были снабжены бирками, на которых черными чернилами кто-то сделал различные надписи, но какие именно, разобрать не представлялось возможным из-за мелкого почерка и слабого освещения аудитории. Сам же Мартин Вагус с полным равнодушием устремлял в пространство недвижный взор своих неестественно голубых глаз.
Рядом с ним в отдельном ящике из плексигласа лежал язык, вырванный изо рта еще в ту пору, когда он мог говорить. Согласно бирке, когда-то он говорил от имени некоего Джонатана Коплика, родившегося в 1834 году и умершего – судя по всему, в молчании – семьдесят три года спустя. На правой стороне языка имелся аккуратный надрез, демонстрировавший атрофию мышц в результате нарушения белкового обмена – побочного эффекта произведенной операции.
Приблизительно в метре от ящика с языком разместилась большая стеклянная витрина с шестьюдесятью зародышами. Все они были не старше трех месяцев, и имевшиеся при них бирки объясняли, почему каждый из них был извлечен из материнского чрева, одинок в этом мире и даже не имел собственного имени, что само по себе уже говорило о многом.
Витрину, словно стражи, обрамляли две головы. Не меньше четверти лица Фрэнсиса Меркеля (1861–1911) было съедено опухолью, и его единственный уцелевший глаз печально взирал на соседку, Фанни Льюис.
При жизни (1900–1941) Фанни была проституткой, и вряд ли последние годы ее земного существования оказались счастливыми. Сифилис привязался к ней еще в юности и не покидал до самого конца. Поначалу он не мешал профессиональному росту Фанни и проводил вместе с ней ночи в ее грязной постели, довольствуясь ролью пассивного партнера. Фанни почти не замечала его, но тот постоянно был рядом, ни на секунду не переставая нашептывать ей свои предсказания. Так продолжалось много лет, пока в один прекрасный день на переносице Фанни не появилась маленькая язвочка, которая стала расти и в конце концов проделала в ее лице дыру.
После этого клиентов у нее стало не много.
Далее, едва освещенные, виднелись две другие фигуры, которые стояли спиной друг к другу на расстоянии двух метров. Одна из фигур была мужской, другая – женской. Казалось, эти люди вдрызг разругались и разошлись в противоположные стороны, преисполненные взаимного презрения.
Однако даже недостаток света не мог скрыть необычный вид этой парочки – и дело было вовсе не в том, что и мужчина и женщина красовались тут нагишом. Они вряд ли могли нормально ходить, потому что у каждого имелось только по одной ноге, даже более того – только по одной руке, одному уху и одному глазу, – обе фигуры были распилены надвое сверху донизу. Вся красота их внутреннего устройства, обычно недоступная взгляду, теперь была явлена миру.
Свет почти не достигал противоположной стены, у которой разместились забитые до отказа книжные полки. Даже надписи на корешках книг разобрать было невозможно, и лишь человек с очень острым зрением мог заметить падавшую на них тень.
Тень веревки.
Айзенменгер неоднократно замечал, что декан всегда улыбается с определенной целью: либо ради поощрения собеседника, либо с намерением успокоить или ободрить его – и почти всегда для того, чтобы обмануть. Что касается самой улыбки, то все же следовало признать: она была безупречна по исполнению и могла служить образцом. Улыбка была симметричной, широкой и украшенной маленькими складками по обеим сторонам рта, которые шли параллельно друг другу и слегка загибались кверху. Слегка портило общую картину лишь то, что где-то между ртом и глазами эта улыбка сходила на нет, не в силах преодолеть крутизну длинного римского носа или же замороженная холодностью бледно-голубых глаз. В результате в улыбке декана Шлемма не было ничего притягательного, она излучала только жестокость.
И сейчас декан Шлемм улыбнулся Айзенменгеру. Никаких слов, никаких вздохов, даже никакого движения начавшими седеть бровями. Одна лишь механическая, жестокая улыбка.
Тем не менее Айзенменгер не мог не отметить того, насколько идеально декан вписывается в окружающую обстановку. Дарвин нашел бы массу примеров в подтверждение своей теории, окажись он среди сотрудников этой медицинской школы (одной из старейших в Европе), ибо увидел бы множество существ, которые, попав в непривычную для себя враждебную среду, приспособились к ней, претерпев серьезные, даже радикальные изменения. Становясь членами узкого круга избранных, они теряли способность понимать других, сочувствовать, желать добра и испытывать угрызения совести.
– Значит, вы не можете поручиться, что все без исключения экспонаты музея находятся в надлежащем виде?
Голос декана звучал тихо, почти печально, но это было не печалью, а сознанием высоты и ответственности собственного положения. И это сознание не выжало бы ни одной слезинки из его глаз и не помешало бы Шлемму смешать Айзенменгера с грязью, случись последнему не выполнить какую-либо из своих обязанностей.
Подыскивая ответ, в котором Шлемм не смог бы найти и намека на раздражение, Айзенменгер подумал, что даже окраска у декана была защитной: румяное красновато-коричневатое лицо как нельзя лучше гармонировало с дубовыми панелями и инкрустациями. Несомненно, такой цвет его лицо приобрело благодаря бесконечным университетским ланчам и обильному употреблению портвейна и коньяка.
– Вы же понимаете, что я заведую музеем всего три с половиной года…
Даже сам он почувствовал, что сказанная им фраза прозвучала слишком уж пафосно.
– Вот-вот.
А это что могло бы означать? Айзенменгер запнулся, не в силах понять, что имеет в виду декан Шлемм. По-видимому, звук, вырвавшийся изо рта декана, произвело некое перкуссионное устройство, встроенное туда для прерывания мыслительного процесса.
– …но могу заверить вас, что за это время музей не принял ни одного экспоната без соответствующего одобрения компетентных лиц.
Если его ответ и удовлетворил Шлемма, тот ничем не показал этого.
Кабинет декана походил на дворцовые покои, и не случайно. Некогда он был гостиной средневекового дворца, и его отделка – хотя и относящаяся не к тому далекому времени, а появившаяся в результате реставрации в Викторианскую эпоху – смутно напоминала об этом. Потолок был таким высоким, что в помещении вполне мог установиться собственный микроклимат, стены кабинета украшали геральдические эмблемы, окна, разместившиеся в эркерах, были отделаны свинцом. Одним словом, антураж заставлял вспомнить о временах священной инквизиции, не хватало только людей в пурпурных одеждах.
Декан повернулся к другому своему коллеге:
– Что вы скажете, Александр?
Александр, носивший фамилию Гамильтон-Бейли, заведовал отделением анатомии и по своим научным заслугам вполне заслуживал того, чтобы занимать столь высокий пост. Однако его тщедушная фигура и скромная, чуть ли не застенчивая манера поведения создавали впечатление, будто он не столько занимает это место, сколько держится за него, сам находясь где-то сбоку. Тем не менее Айзенменгер симпатизировал Александру, ибо тот был неизменно учтив и не держался с той презрительной враждебностью, которая свойственна большинству столпов академического сообщества.
Гамильтон-Бейли ответил не сразу, словно ему требовалось время, чтобы вернуть свое внимание, до этого сосредоточенное на каком-то отдаленном предмете, обратно в комнату.
Маленький и хрупкий, профессор был к тому же очень бледен, и Айзенменгер подумал, что коллегу мучит похмелье или какое-то вирусное заболевание. Гамильтон-Бейли отреагировал на вопрос декана робкой улыбкой, больше похожей на какой-то условный знак из масонского ритуала.
Ученые мужи, перед которыми отчитывался Айзенменгер, напоминали ему двух животных одного вида, но совершенно разных пород. Декан был охотничьей собакой, поджарой, мускулистой и грациозной, никогда не забывавшей о том, как она выглядит в глазах окружающих, в то время как профессор анатомии тянул разве что на какого-нибудь пекинеса, не обладавшего ни выдающимися физическими данными, ни привлекательной внешностью. Сидя рядом, вместе они производили странное впечатление.
– Я уверен, что доктору Айзенменгеру не в чем себя упрекнуть, но ему следует заботиться и об экземплярах, предоставленных нам в более ранний период.
Гамильтон-Бейли отзывался о патологоанатомических экспонатах как о каких-то благотворительных пожертвованиях, небольшой сумме, небрежно вытащенной кем-то из заднего кармана брюк.
– Мне представляется, что я не могу нести ответственность за те экземпляры, которые поступили еще до моего назначения, – выдвинул Айзенменгер вполне резонный, с его точки зрения, аргумент.
Декан сделал многозначительную паузу, будто ожидал новой реплики профессора анатомии. Однако Гамильтон-Бейли не проронил ни слова, так что Шлемму пришлось продолжить самому:
– Возможно, возможно. Однако теперь ваше внимание должно быть привлечено к этой проблеме, и дальнейшее пренебрежение ею было бы труднообъяснимо.
В расчете на поддержку Шлемм еще раз взглянул на своего ученого собрата, но снова ничего не дождался. Декан нахмурился. Подобно всем прочим его мимическим знакам, этот тоже был технически совершенным и служил весьма действенным оружием. Как правило, когда декан хмурился, все вокруг испуганно замолкали в почтительном ожидании, однако на сей раз это не произвело никакого эффекта. Хотя физически Гамильтон-Бейли вроде бы присутствовал, сидя с правой стороны длинного стола для совещаний, дух его явно витал где-то в другом месте. Он пристально разглядывал полированную крышку стола, словно загипнотизированный какими-то таинственными узорами древесной текстуры. У Гамильтона-Бейли был такой вид, будто он давно не мылся, а безукоризненный костюм, белоснежная рубашка и галстук с геральдическими знаками прикрывали не его тело, а некую неоформленную субстанцию, готовую в любой миг испариться.
Айзенменгер не слишком много знал о профессоре анатомии и еще меньше о его семейной жизни, однако слухи о жене Гамильтона-Бейли ходили такие, что не могли обойти стороной даже его. Самый интригующий из них касался некой пикантной истории, в которой среди прочих фигурировал и декан Шлемм. Если все это было правдой, то непонятно, как эти два человека могли сегодня активно сотрудничать. Айзенменгер вдруг подумал, не объясняется ли нынешняя рассеянность Гамильтона-Бейли рецидивом его семейной болезни.
Как бы то ни было, пассивность профессора анатомии сводила на нет все старания декана, с балетной грацией и снайперской точностью подававшего коллеге мяч для удара по Айзенменгеру.
– Вам известно, сколько всего экспонатов в музее? – спросил Айзенменгер и сам ответил, не дав декану проигнорировать его вопрос: – Более десяти тысяч. И это только те, что постоянно используются. Музей существует триста с лишним лет. Некоторые хранилища, я думаю, не открывались уже несколько десятилетий.
Шлемм вздохнул, желая показать, насколько глубоко он понимает всю сложность задачи, которую ставит перед Айзенменгером.
– Мы все осознаем, каким старинным и… – в поисках подходящего слова он обернулся было к Гамильтону-Бейли, но предпочел не дожидаться, пока тот очнется, и продолжил сам: – …выдающимся учреждением является музей. Ничего подобного нет не только в Англии, но и почти во всей Европе.
В речи декана, при всем ее благозвучии, Айзенменгер чувствовал какую-то хитро замаскированную, но вполне реальную угрозу.
– И вы, безусловно, существенно обогатили свой опыт, работая в таком месте.
Тут уж не требовалось прибора ночного видения, чтобы разглядеть хищника, притаившегося в тени.
– Поэтому было бы очень досадно, если б возникло какое-либо затруднение, – декан сделал ударение на этом слове, намекая, что его можно было бы заменить и другим, менее мягким, – причиной которого стала бы ваша неспособность обеспечить надлежащее качество хранения музейных экспонатов.
На какое-то мгновение Айзенменгер заблудился в лабиринте велеречивых оборотов декана, и во время наступившей паузы профессор Гамильтон-Бейли нашел в себе силы вновь включиться в разговор:
– Происхождение анатомических препаратов удостоверено официально, их экспонирование задокументировано и санкционировано авторитетными инстанциями, и точно так же мы не можем допустить каких-либо фальсификаций в отношении гистопатологических препаратов.
Декан Шлемм улыбнулся коллеге, довольный, что наконец-то сражается не в одиночку.
– Совершенно верно, – подхватил он. – Для того чтобы начать проверку анатомических экспонатов, я распоряжусь передать вам всю соответствующую документацию в течение четырех недель.
При этих словах декан просиял, и его радость тут же нашла отражение в утонченных чертах лица профессора анатомии. Вдоволь насладившись моментом триумфа, они оба выжидательно уставились на своего младшего коллегу.
Предъявленное ему требование было не совсем справедливым, и оба сознавали это не хуже Айзенменгера. Анатомических экспонатов имелось менее четверти от общего количества, и многие из них представляли собой проста муляжи. Во всяком случае, ни одно тело, предназначенное для препарирования в отделении анатомии, не поступало без полной документации, составленной в соответствии с Анатомическим актом. Что же касается объектов, демонстрирующих патологические отклонения, то они оказывались в музее самыми разными путями. Не желая обманывать самого себя, Айзенменгер вынужден был признать, что предпочитает закрывать глаза на то, каким образом попала в стеклянные банки большая часть этих экзотических предметов.
– Это будет очень трудно… – начал он. Если он хотел, чтобы его собеседники помогли ему развить эту мысль, то его ждало разочарование.
– Конечно, – изрек декан, в то время как профессор анатомии лишь улыбнулся.
«Никто не сможет упрекнуть меня в недостатке упорства», – подумал Айзенменгер, решившись на вторую попытку, которая, однако, оказалась еще менее успешной.
– …и может потребовать много времени…
На этот раз ответом ему было лишь настороженное молчание, прервать которое настойчиво предлагалось ему самому. Наконец декан вкрадчиво спросил:
– Стало быть, вы хотите приступить к работе безотлагательно?
На мгновение Айзенменгера охватила бессильная ярость, грозившая лишить его самообладания и выплеснуться наружу во взгляде или даже голосе, но ему все же удалось подавить вспышку гнева. Какой смысл? У него не было ни малейшего шанса что-то изменить. В медицинской школе, в сложной, разветвленной и до конца не понятной иерархической системе управления ею, он был лишь маленьким хрупким винтиком, на который ничего не стоило случайно – или не случайно – наступить и раздавить. Поэтому он нуждался в покровительстве таких влиятельных лиц, как Шлемм и Гамильтон-Бейли, хотя сам Айзенменгер, разумеется, не включил бы их в десятку людей, с которыми захотел бы оказаться на необитаемом острове, – вряд ли они попали бы даже в первые пять миллиардов.
Сейчас Айзенменгера просто-напросто взяли за горло, и все трое прекрасно это понимали.
Вспыхнувший в нем было гнев, не найдя выхода, поневоле утих. Айзенменгер вздохнул.
– Да, конечно, – ответил он.
Его коллеги не стали обмениваться рукопожатиями и радостно хлопать друг друга по плечу, но вид у обоих был очень довольный.
– Прекрасно, – промурлыкал Шлемм.
Раздался стук в дверь. В проеме появилась голова секретарши декана, маленькой женщины средних лет, никогда не улыбавшейся.
– Прошу прощения, декан.
– Что случилось? – обернулся к ней Шлемм.
– В музее что-то произошло, и они утверждают, что срочно нужен доктор Айзенменгер.
Секретарша произнесла это так, словно не очень верила в то, что в музее могло что-либо произойти. Да и вообще, что могло быть столь срочным, чтобы прерывать совещание у декана? Шлемм тоже был изумлен. Он нахмурился, и в какой-то момент Айзенменгеру показалось, что его просто-напросто не отпустят.
– Ну что же, – медленно проговорил Шлемм, – полагаю, в общих чертах мы все обсудили.
Он взглянул на Гамильтона-Бейли. Тот многозначительно пожал плечами.
Айзенменгер неловко поднялся. Он уже подходил к двери, когда декан окликнул его:
– Мы вернемся к этому вопросу через три месяца.
Не имея возможности что-либо сейчас оспаривать, Айзенменгер только кивнул и поспешил к телефону, пытаясь понять, что такое особенное могло случиться в музее. Проходя мимо декана, он заметил на его столе поднос с каким-то мясным блюдом в блестящей серебряной чаше и тарелкой макарон. Ему, естественно, не предложили поучаствовать в трапезе, и, уже закрыв за собой дверь, он услышал позвякивание тонкого фарфора. Чувство юмора еще не покинуло его, и он улыбнулся.
Секретарша декана удивительно походила на своего шефа и внешностью, и манерами. Она вполне могла сойти за его старшую, высохшую с годами сестру. Возможно, они являлись представителями некой расы, стоявшей на более высокой ступени интеллектуального и культурного развития, и лишь в силу какой-то тайной необходимости приняли человеческий облик. Секретарша была худа, имела аскетичный вид и относилась ко всему окружающему с неодобрением, пропитавшим, казалось, каждую клеточку ее существа. Она глядела на мир незамутненным взором и не находила в нем ничего, заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения. Взглядом она рассекла Айзенменгера на части, и было ясно, что ничего хорошего в нем не обнаружила.
– Одной из ваших секретарш почему-то необходимо срочно поговорить с вами.
«Почему-то». В ее тоне было столько неприязни, что и десятой доли, наверное, хватило бы, чтобы уничтожить Айзенменгера.
Звонила Глория – жизнерадостная, яркая и несколько вульгарная женщина, немного смахивавшая на хохлатую утку. Ума у нее было примерно столько же.
– Что случилось, Глория?
– Что-то в музее. Только что звонил Стефан, он был просто в панике, совсем съехал с катушек.
О чем бы Глория ни говорила, это всегда звучало жизнеутверждающе. Ее энергии хватило бы на десятерых. Несчастья и неудачи отскакивали от нее, неся ощутимые потери, – она их просто не признавала Если бы Глория, например, вдруг потеряла ноги, то отнеслась бы к этому с философским спокойствием; а слепота стала бы для нее всего лишь поводом снизить расходы на электричество.
Однако неудачи, преследовавшие Глорию, тоже не сдавались. Муж сбежал от нее с экзотической танцовщицей, три года спустя вернулся, избил жену и отсудил все ее сбережения; дочь едва не погибла в автомобильной катастрофе, а сама Глория страдала энтероколитом и периодически ложилась в больницу.
– Он не сказал, в чем дело?
– Его чем-то не устраивает один из трупов, – ответила секретарша игривым тоном.
Айзенменгер вздохнул:
– Ладно, иду туда.
Секретарша декана, разумеется, подслушивала. Он подумал, не следует ли ему вытереть за собой трубку носовым платком, но она, несомненно, сделает это и без него.
– Спасибо.
В ответ сухощавая женщина лишь негромко, но вполне отчетливо фыркнула.
За кофе с печеньем Шлемм и Гамильтон-Бейли обсуждали все те же административные проблемы, но в сугубо светской манере, призванной скорее затемнить и запутать вопрос, нежели решить его.
– Ты выглядишь уставшим, Александр, – произнес наконец декан.
Это фраза мгновенно привела профессора анатомии в смятение.
– Плохо спишь? – продолжал Шлемм, приняв заботливый вид.
– Да так как-то… – отозвался Гамильтон-Бейли и, почувствовав, что такого ответа недостаточно, добавил: – В отделении куча всяких дел. Готовим к печати три работы, на носу анатомический приз, да еще эта моя книга – ты знаешь, новое издание «Анатомии» Грея.
Тот факт, что ему поручили возглавить редакторскую работу, был предметом особой гордости профессора, и он не упускал возможности лишний раз напомнить об этом.
Однако на декана, как ни странно, это не произвело ни малейшего впечатления.
– А как Ирена? Я не видел ее уже целую вечность.
Тема жены для профессора анатомии, видимо, была больной, поскольку Гамильтон-Бейли тут же выпалил:
– Очень хорошо, – и добавил, словно боясь, что ответ прозвучал неубедительно:
– Великолепно.
Декан изобразил на своем лице облегчение.
– Вы с Иреной должны как-нибудь зайти к нам на обед. Салли будет счастлива вас видеть.
Это предложение почему-то не вызвало большого энтузиазма у профессора, что не укрылось от взгляда Шлемма.
– Было бы замечательно. – В голосе Гамильтона-Бейли промелькнула меланхолическая нотка.
После ухода профессора декан продолжил сидеть все в той же задумчивости.
Ирена Гамильтон-Бейли опять ударилась во все тяжкие, это было ясно. Интересно, кого она одарила своей благосклонностью на этот раз? Их брак с Александром давно уже стал всего лишь удобной условностью – по крайней мере, с ее стороны. Если она когда-нибудь и любила своего супруга, то теперь любовь увяла, постепенно выродившись в сухое презрение. Гамильтон-Бейли, несомненно, продолжал любить ее, но Ирену это уже не волновало. Она была богата и независима. Тот факт, что ее независимость (декан не только говорил и думал, но и питался эвфемизмами) служила источником непрерывного страдания для Александра Гамильтона-Бейли, давно уже не являлось тайной для сотрудников школы. Однажды Шлемм спросил Ирену, почему она не бросит мужа, и та страшно удивилась его вопросу:
– С какой стати мне его бросать? У нас идеальный брак: я вложила в него деньги вместе со всем, что они дают, а он – свое положение…
«…И он позволяет мне беспрепятственно наслаждаться жизнью», – мысленно закончил декан фразу Ирены.
– А ты не боишься, что он сам тебя бросит? – произнес он вслух.
– Бог с тобой! Конечно нет, – рассмеялась она. – Алекс слишком любит комфорт. На профессорскую зарплату ему не прожить.
«Не хотел бы я оказаться на его месте», – подумал декан. Он предпочитал грешить втихомолку.
– А он сам не находит удовлетворения каким-либо иным способом? – Шлемм так сформулировал вопрос, что при желании можно было подумать, будто он имеет в виду мастурбацию, а не адюльтер.
– Господи, конечно нет! – Ирена была шокирована. Помолчав, она добавила: – Что за абсурдная мысль! – Подумав еще, она резюмировала: – Если бы я узнала о чем-нибудь подобном, он бы не получил от меня больше ни пенни!
Шлемма втайне позабавило столь откровенное лицемерие, но дальнейшие размышления о судьбе Александра Гамильтона-Бейли были прерваны атакой Ирены на его эрегированный пенис.
Деканат размещался в административном корпусе, через дорогу от главного здания школы. Айзенменгер пересек улицу, увертываясь от машин, и вошел в музей через служебный вход, отперев дверь своим ключом. Маленький вестибюль, находившийся с этой стороны, освещался единственной голой лампочкой, свисавшей с потолка на длинном шнуре. Лампочка была такой слабой, что в ее меланхолическом полумраке можно было разглядеть даже нить накаливания. Несколько деревянных ступенек вело к дверям с табличкой, запрещавшей вход посторонним. По обеим сторонам двери валялись пустые коробки и окурки.
Поднявшись по ступеням, Айзенменгер толкнул дверь, думая, что она не заперта. Но дверь не поддалась. Айзенменгер был удивлен, Гудпастчер обычно приходил первым, отпирал дверь и оставлял ее лишь на собачке французского замка. Айзенменгер полез в карман пиджака за ключом.
– Стефан?
Тот, как правило, находился в своей комнате, первой справа. Однако сейчас его там не было.
Боумен тоже отсутствовал, но в этом не было ничего удивительного. Внутренние часы Тима Боумена работали не по Гринвичу, но, поскольку тот все-таки проводил большую часть времени в том же пространственно-временном измерении, что и его коллеги, было не совсем понятно, как ему удавалось совмещать два временных потока.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.