
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Глава 35
У библиотеки
Леонид Федорович Глинский весь день провел в библиотеке. Он сидел на своем привычном месте, за столиком у окна, иногда отрываясь от книги с обозначенными на ней радужными концентрическими кругами света, падающего из-под абажура массивной настольной лампы, откидываясь в кресле и оглядывая огромный двухъярусный зал с высокими окнами, на которых каждые полчаса за шнурок открывалась фрамуга. Его любимая библиотека!.. Он никогда не называл ее Ленинской и, если слышал от других это название, едва сдерживался, чтобы не сморщиться с брезгливостью, и готов был застонать, замычать или, наоборот, радостно заблеять в угоду тому, кому невдомек, бедняге, что есть слова не соединяемые, как и эти два слова: Ленинская (брр!) и библиотека.
Нет, для него это была Румянцевская или, наконец, просто библиотека, вернее даже, Библиотека, поскольку здесь он проводил упоительные, блаженные часы наедине с книгами, раскрытыми под конусом света от лампы, с брошенным поверх белых страниц карандашом. И весь этот ритуал: найти в выдвижном ящике каталога карточку, нанизанную на металлический прут, заполнить листок требования, указав автора, название и шифр, спуститься ненадолго в буфет или курилку, а затем, вернувшись, хищно взять, схватить (сцапать, как он выражался) с полки присланную из потаенных недр хранилища, поднятую наверх книгу. Этот ритуал вызывал у него сладкую дрожь. Истинный бог, хотелось замычать и заблеять от счастья. Вот она жизнь, вот она хоть и тайная (о, мудрый Пушкин!), но свобода!
Собственно, Леонид Федорович не раз приходил к мысли, что если раньше понятие жизни в целом складывалось из множества самых разнообразных компонентов – путешествий, свободных дискуссий, коммерческих предприятий, игрой на бирже и проч., проч., то теперь оно предельно сузилось, и он жил, в сущности, только когда читал. Другой жизни не осталось, ее отняли, уничтожили, сдавили клещами, но зато была эта, подлинная, настоящая. Сюда никто не мог вторгнуться, никакой соглядатай, хотя сотрудники, выдававшие книги, конечно, следили, примечали, кто какую берет, кто чем интересуется, и наверняка докладывали… К тому же множество книг стало недоступным: их убрали, спрятали в спецхран! Что ж, пускай, все равно никому не отнять у него той потаенной свободы, которая возможна только здесь, в Библиотеке!..
Когда из приоткрытой фрамуги засквозило, повеяло вечерней прохладой и за окном стала сгущаться сумеречная синева, Леонид Федорович раскинул руки, потянулся до хруста в суставах, на минуту закрыл ладонью уставшие от чтения глаза, с наслаждением сомкнул веки и сказал себе, что на сегодня хватит, пора, наконец, домой. Он решительно поднялся, сдал огромную гору книг, попросив, чтобы ему оставили их на следующий раз, а не отправляли в хранилище. Получив нужную отметку в контрольном листке, спустился по широкой мраморной лестнице, предъявил листок дежурному милиционеру, оделся и вышел.
У подъезда, под высокими сводами, немного постоял, озираясь, приглядываясь к вечерней толпе. Московский люд валил потоками, возвращался из учреждений, контор, с заводов – «Шарикоподшипника», «Трехгорного», «Динамо», «Фрезера», «Компрессора», «ЗИС», какого там еще! Сколько же в Москве этих чудовищ! И на каждом долбят, куют, сверлят, фрезеруют, вальцуют – кипит бессмысленная работа! И никакой жизни, никакой – даже тайной – свободы! Но в таком случае прав Серпуховской, прав во всем и надо с ним согласиться… Или все же?.. Все же тайная-то есть?..
Эти мысли вызвали едкую, язвительную и в то же время горькую, печальную, задумчивую улыбку. И тут у Леонида Федоровича возникло, в него закралось странное чувство, что рядом сейчас тоже кто-то стоит и смотрит. Смотрит и, может быть, думает то же самое, так же улыбается. Соглядатай! Он насторожился, застыл на месте, весь подобрался, а затем резко обернулся… и увидел Алексея Юрьевича Серпуховского, в наглаженном летнем костюме, сухощавого, элегантного, в бухарской тюбетейке на бритой голове. Он как раз в этот момент тоже пристально посмотрел на него. Они сдержанно, суховато, немного даже неприязненно раскланялись: случайная встреча казалась не слишком желанной.
Но деваться было некуда, с натянутой вежливостью поздоровались, пожали руки, сначала несколько вяло, некрепко, затем покрепче. Заговорили. Заговорили о чем-то незначительном, постороннем (не спрашивать же, зачем они здесь стоят и кого ждут!), но внезапно во взглядах обозначилась некая цепкость, колючий, даже хищный прищур, взгляды скрестились так, что не разведешь. И оба почувствовали, что им надо друг другу непременно высказать то, что копилось (роилось, клубилось) в душе с той встречи, с того «синего» вечера.
Тут они разом замолчали, обрывая прежний разговор на полуслове, чтобы начать уже совсем иной. Первым начал Серпуховской, потупившись и что-то высматривая у себя под ногами (была бы трость – ткнул бы тростью), ведь он тогда, знаете ли, ушел, не попрощавшись со всеми:
– Наверное, были всякие пересуды, догадки, предположения. Кто-нибудь, может, и упрекнул или даже обвинил, ведь такие всегда найдутся…
– Да нет, собственно, никто не упрекал, никаких разговоров, просто вызвало недоумение, осталось немного непонятным…
– Непонятным? Так я готов объяснить, извольте, пожалуйста: мне просто стало противно, уж вы извините за резкость, не смог, знаете ли, вынести, бывает…
– Чего именно вынести?..
– Да этого слюнтяйства, пустопорожней болтовни всякой, да-с!
Лицо Алексея Юрьевича исказила, передернула нервическая гримаса.
– Что же вам показалось болтовней?
Леонид Федорович, напротив, был спокоен, даже как-то тих, просветлен и по-особому задумчив.
– А все, все, все, чему вы с таким упоением предавались! Все, что вынашивается в мечтах, высиживается задами в библиотеках… м-да… и не ведет к действию, к борьбе.
Глаза Алексея Юрьевича расширились, полыхнули решимостью и снова сузились. Взгляд стал острым как бритва.
– Смотря как понимать борьбу.
– А не надо понимать, надо бороться. Бороться с единой целью – свергнуть, свалить, опрокинуть к чертовой матери!
Теперь он безучастно смотрел куда-то вдаль, в вечернее небо.
– Черта хоть не поминайте.
– Простите, занесло по привычке.
– Значит, диверсии и теракты, но ведь это и есть стихия красного, а его уже вон сколько! Красному же должно противостоять синее, если мы хотим его победить.
– Снова вы с вашими теориями! Нет, нам не договориться.
– Почему же? Попробуем…
– Хорошо, какой же путь предлагаете вы? Устраивать подобные посиделки? Возлагать руки на рисунки будущих храмов?
– Не только. Путь принятия судьбы страны как мученичества. Ведь мы с вами здесь! Здесь и сейчас, в это страшное время! Вместе с Россией! И при этом мы остаемся самими собой как личности, как граждане, как русские и тем самым противостоим. Противостояние – вот что самое важное!..
– Простое присутствие, даже противостояние меня не удовлетворяет и бессловесное мученичество тоже. Повторяю, я хочу действовать.
Алексей Юрьевич нетерпеливо посмотрел на часы (была бы шашка, выхватил бы из ножен).
– Но ведь за вашими действиями кровь и слезы, а слезинка ребенка, как вы помните…
– Оставьте вашу литературу! Оставьте литературу! Она нас и погубила.
– Нет уж, без литературы у нас в России никак не получается. Уж извините, не оставлю.
– А, все равно. Стало быть, на вашу организацию не рассчитывать, когда позовет труба?
– Боюсь, что так. Увы, террористов из нас не получится.
– Прощайте. Надеюсь, хвоста за нами нет.
– Прощайте. Храни вас Бог…
С этими словами они вновь пожали друг другу руки, пожали крепко, по-мужски, и что-то промелькнуло в глазах у обоих… что-то дружеское, теплое, сердечное, прощальное, сближавшее их гораздо больше, чем все сказанное до этого.
Алексей Юрьевич исчез в сгущавшейся темноте вечерней Москвы, Леонид Федорович же отправился пешком к себе на Якиманку, а оттуда на него уже смотрела сама Судьба… Судьба, странным, мистическим образом сблизившая его пути с путями его создателя, автора романа «Странники ночи» Даниила Андреева.
Поэтому мог ли и я не оторваться от письменного стола и не побывать на Якиманке! Конечно, я и раньше много раз бывал, но одно дело смотреть своими глазами, спеша по собственным надобностям и нуждам, а другое – глазами автора романа и его героев. Этим-то глазам наверняка откроется что-то особое, потаенное, не различимое обычным взглядом.
Глава 36
По Якиманке: от конца – в начало
Было все как в романе: чудесный летний день начался с пасмурного, мглистого, пепельно-серого, но теплого утра и моросящего дождя, оставлявшего под водосточными трубами взбитые хлопья пены. Было ясно, что дождь ненадолго, и вскоре он и вправду отшумел, отстучал по крышам, отпузырился в лужах и затих. Небо очистилось, меж легкими облаками проступила густая, пронзительная, словно омытая синева, солнце засияло, заиграло радужным блеском, переливчатое, слепящее, и стало припекать.
Воздух прогрелся, хотя еще был влажен и поэтому отдавал духотой, словно за стеклами оранжереи. К полудню совсем прояснилось, небо стало и выше, и шире, солнце то пряталось за легкими облаками, то появлялось вновь, и в тени веяло прохладой.
Я доехал до Крымского Вала, а это – самый конец Якиманки. Тут на площади еще стоит Ильич и глыбится, топорщится угловатая революционная сила, им поведенная в битвы. Оглядев этот каменный миф социализма, окруженный суровой буржуазной действительностью, нововозведенными гигантами, бетонными истуканами банков и корпораций, я пошел по правой (для меня левой) стороне Якиманки. Вернее, по улице, которая так называлась, поскольку название-то было (да и то возвращенное после того, как много лет носила она, словно чужеземное иго, имя болгарина Димитрова), а вот самой Якиманки не было: извела ее угловатая революционная сила, а затем и буржуазная действительность. Кончилась она во всех смыслах, и в прямом (последние номера домов), и в переносном, утратила свой лик, обезличилась.
Но вот вдали все-таки мелькнуло, забрезжило нечто, вселяющее надежду, и прямо перед собой, в легкой облачной дымке, я увидел Кремль, золоченые купола соборов, белую колокольню Ивана Великого. С такой же отрадой справа я различил теремные очертания дома купца Игумнова, построенного в древнерусском стиле, с изразцами, арочными сводами – не дом, а затейливая игрушка!
Правда, рядом с ним нет уже двухэтажного особняка, где некогда жил Антон Павлович Чехов, нравственно столь близкий автору романа, да и его персонажам: его номер 45 отошел французскому посольству. Зато слева… за кованой оградой на белых столбах высилось чудное, стройное, бело-красное, нарышкинского барокко здание храма Иоанна Воина – того самого, где собирались венчаться и приносить обеты целомудрия Олег Горбов и Ирина Глинская.
Конечно, я устремился туда. Войдя в ворота, постоял, огляделся: двор был ухожен, с цветниками, расчищенными дорожками, выкрашенными лавочками. Чувствовалась заботливая рука, хозяйское око, рачительный иосифлянский дух. В глубине двора к тому же что-то строилось, возводилось: то ли хозяйственные службы, то ли обитель администрации, то ли домик священника. Кирпичи новенькие, ладненькие, один к одному, значит, и средства стяжал себе храм вопреки всем зарокам Нила Сорского: иосифляне мы, иосифляне…
К счастью, храм был открыт, и я, перекрестившись как положено, с благоговением вступил под его своды. Меня поразило великолепие церковного убранства, иконы в резных золоченых окладах, подсвечники, паникадило, крепленное цепью к высокому, расписанному куполу, льющийся в окна свет.
В этом храме с детства бывали Леонид Федорович и Ирина Глинские, ведь жили-то они совсем рядом, через несколько домов. И я мог представить, как по праздникам их наряжали, причесывали, наставляли, вразумляли (в храме не шалить, быть паинькой, вести себя хорошо!). Ирине повязывали платок, и она, притихшая, испуганная, ошарашенная, изумленная, вступала зябкими шажками под те же своды. И вот уже батюшка в полном церковном облачении (стихарь, епитрахиль, фелонь) зычным голосом возглашает: «Благословенно Царство…» Затем начинается Великая ектенья, прошения о свышнем мире и спасении душ наших, вступает хор, поющий антифоны, читают Апостола и Евангелие…
Я купил три свечи у доброй, бестолковой и заполошной старушки (все что-то кому-то объясняла и никак не могла объяснить по телефону). Когда ставил их перед иконой Богоматери, невольно вздрогнул: показалось, что детская ручка Ирины (синие жилки, просвечивающие сквозь кожу) тянется со свечой и сама она приподнимается на цыпочки, чтобы достать до подсвечника. А рядом, склонив голову, сосредоточенно молится смуглолицый брат, будущий индолог Леонид.
Мне представились годы, прожитые ими здесь, на Якиманке, которая тогда еще была. Была уютная, с домиками в два-три этажа, церквами, монастырским подворьем, богадельней, гимназией, мануфактурой и Кремлем – там, за Каменным мостом. А с Каменного моста открывался удивительный, необыкновенный (дух захватывает!) вид на Москву: стоишь и смотришь с затаенным дыханием, как завороженный на небывалую красоту, словно сведенную с небес, чтобы запечатлеться в облике кремлевских стен, башен, соборов, отраженных в реке, и неоглядных далей… Вот и они часто стояли и смотрели, брат и сестра, как завороженные, затаив дыхание…
Поселил же их автор в доме с мезонином под номером 38, которого теперь уже нет (устыдившись многоэтажной Америки, снесли перед приездом президента Никсона, как и многие другие домики). Но старожилы Якиманки показали мне, где находился этот дом, описанный в романе как дом Глинских (его отдали после войны под Литературный музей). Да и Борис Чуков мне о нем рассказывал: каменный низ, деревянный верх, лестница с крутыми поворотами, паркетные полы внизу и деревянные наверху, в светелках. Здесь Леонид Федорович тосковал о южных морях в окружении своих многоруких богинь, а за окнами видел всё те же крыши с печными трубами, маковки и колокольни своей Якиманки.
Комната Ирины была обставлена не так, как у брата, но с той же интеллигентской простотой, даже аскетичностью. На книжных полках томики Пушкина, Тютчева, Блока, множество словарей (она переводила для издательства), маленький стол с бронзовой лампой, старенькая пишущая машинка, кофейная турка, пепельница, овальное зеркало и цветы в вазе. Цветы она очень любила, и Олег, с тех пор как стал бывать у Глинских, дарил ей розы и хризантемы.
И вновь я, странствующий энтузиаст, блаженный сопространственник, был там, куда переносился в мыслях Даниил Андреев, воссоздавая события «синего» вечера, возложения рук на проект будущего храма и историю знакомства Олега и Ирины. Здесь, в мезонине дома, звучали приглушенные голоса взлохмаченного Жени Моргенштерна, Василия Михеевича Бутягина, Алексея Юрьевича Серпуховского. Здесь после того вечера Ирина, стоя в дверях, прощалась с Олегом, возвращавшимся вместе с братом к себе в Чистый переулок. А до этого именно сюда Олег провожал Ирину после премьеры Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории – события, сыгравшего почти роковую роль в их жизни, оставившего неизгладимый след.
Дирижировал Мравинский[111]111
Мравинский, Евгений Александрович (1903–1988) – советский дирижер, пианист, музыкальный педагог. С 1938 г., в течение пятидесяти лет – главный дирижер Симфонического оркестра Ленинградской филармонии. В 1939 г. первым исполнил Шестую симфонию Д. Д. Шостаковича.
[Закрыть], и они сидели рядом на галерке, притиснутые друг к другу нависавшей, сгрудившейся над ними толпой. Сидели, с замирающим сердцем вслушиваясь в хоральные раскаты вступления, глядя на высокую, рыцарственную фигуру дирижера в черном фраке, послушный его воле оркестр, отсветы ламп и софитов на лаковых деках виолончелей, сияние медных труб, ряды кресел, портреты великих в овальных рамах. А затем, потрясенные, аплодировали автору, выходившему на сцену, худому, словно изможденному, в круглых очках, с белорусской прядью на лбу, и всю дорогу говорили, говорили об этой музыке. Хотя музыка в словах невыразима, им казалось, что они понимают и могут сказать, о чем она, проникают в самую суть, и это понимание сближало их, страшило и отталкивало, как сближает, страшит и отталкивает любовь.
В симфонии есть тайнопись, своеобразная криптограмма, скрытая цитата из «Кармен», тема любви, и они раскрыли эту цитату. В тот вечер под магическим воздействием музыки зародилась в сердцах их будущая любовь или то, что мнилось им любовью, потому что в этой музыке прочитывалась и их судьба, и судьба поколения, застигнутого тьмой века, испытавшего ужас отчаяния, но не сломленного, нашедшего в себе силы, чтобы сопротивляться, противостоять и бороться.
Вернувшись с Якиманки, я закрываюсь в комнате, сажусь в кресло и ставлю запись Пятой симфонии Шостаковича, дирижирует Мравинский. И мне кажется, будто я присутствую на той давней премьере в Большом зале консерватории, что я один из толпы, стою на галерке, и передо мною – Олег и Ирина. Я слушаю эту музыку так, как могли слушать они. Я – сейчас, как они – тогда. И для меня это еще одна страница романа, утраченного, уничтоженного и неуничтожимого, потому что он – здесь, в этой музыке, вобравшей в себя все то, чем жили люди тридцать пятого, тридцать шестого, тридцать седьмого. Теперь это так ясно, ведь музыка Пятой симфонии родилась из воздуха тех тридцатых, ее звуки неким таинственным образом соотносимы с ними.
Я говорю «таинственным», потому что до конца непостижимо, как это происходит, как время, неуловимое, зыбкое, прозрачное и призрачное, проникает на страницы партитуры. Ладно бы на страницы книги, повести, романа, где оно описывается, воссоздается в деталях быта, костюмах, прическах, репликах персонажей. Но партитуры! Тем не менее время и туда проникает, и страшный тридцать седьмой слышится во всем, в каждом звуке, в каждой теме – от темы гарцующей нечисти в первой части симфонии до маршевого финала. Казалось бы, праздничные, парадные марши (так их вначале и воспринимали), но затем понимаешь, что под такие марши только выводить из бараков заключенных к траншеям на массовые расстрелы…
Но в музыке явлено и то, что происходило на площади, и то, что было в душе, в том числе в душе Ирины и Олега. Явлено, запечатлено в звуках, их сочетаниях и конфигурациях – вот они, эти значки на страницах партитуры.
Собственно, музыка есть музыка – организованная по определенным законам звуковая субстанция. Композитор вовсе не занят тем, чтобы звуками выражать те или иные чувства, он стремится следовать этим чисто музыкальным законам, логике развития своего материала. Но при этом неким таинственным образом, поскольку это до конца невозможно постигнуть, музыке дано выражать наши самые интимные, сокровенные, затаенные, не распознанные нами самими чувства. Сколько их вместило в себя это грандиозное музыкальное полотно – Пятая симфония Шостаковича, – скорбных, мучительных, отчаянных, трагичных, светлых и радостных.
Таким образом, Пятая симфония Шостаковича вместе с «Поверженным демоном» Врубеля – это две внетекстовые страницы «Странников ночи», две их проекции в мир красок и звуков. Они сохраняют, несут в себе дыхание романа, в них слышны шорохи, вздохи, стоны, голоса, мольбы его персонажей. Поэтому мой тебе совет, читатель: прочти внимательно именно эти внетекстовые страницы. Поставь запись симфонии, всмотрись в картину Врубеля под теремными сводами Третьяковской галереи, и еще один фрагмент сгоревшего романа восстанет для тебя из горстки пепла.
С Якиманкой же мы не прощаемся, нам еще предстоит побывать там в воображении не раз. По этой улице повезут Леонида Федоровича, арестованного в тридцать седьмом, и по ней же через десять лет повезут Даниила Леонидовича. Это тоже внетекстовая страница, написанная самой жизнью…
Глава 37
Ночь перед венчанием. Пунцовая лампа
Приближалось венчание и свадьба. Ирина готовилась к ней спокойно, здраво, рассудительно и деловито, заботясь лишь о том, чтобы в том случае, если это все же произойдет, то по скромному минимуму. К чему эта купеческая, водевильная (как выразился бы Чехов, некогда живший здесь, на Якиманке, напротив и наискосок от их дома) роскошь. Да и к тому же не так будет обидно, если ничего не произойдет. А ведь может и не произойти, учитывая, в каких настроениях пребывает Олег. Настроения же были мятущиеся и непредсказуемые, его готовность может обернуться срывом, как срывают со стола скатерть после того, как долго накрывали, сервировали, украшали, раскладывали ножи и вилки, ставили цветы в вазах. А тут рывок, и все вдребезги!
Ирина это понимала и не старалась предотвратить, оставалась холодна, безучастна и безвольна. Собственно, и она могла бы метаться и сомневаться, причины для этого были, и ой какие. Но она не брала на себя эту роль, не посягала на нее, раз уж ее исполнял Олег. Ирина терпеливо, с обреченностью ждала: сбудется или не сбудется, чет или нечет? Готовясь к свадьбе, она внутренне была готова принять извинения и отказ. Принять и отпустить, ни в чем не обвиняя, ведь всему виной… хм… Шостакович.
Хотя, с другой стороны, она бы не просто отпустила, а сама, не дожидаясь, вытолкала его, спровадила. Да, нашла бы повод, придралась бы к чему-то, устроила скандал и спровадила, выставила, прогнала. Единственное, что удерживало ее от этого шага, – тайное нежелание, чтобы он уходил к той, к кому она не ревновала, нет, но испытывала стойкую неприязнь. Даже к самому имени, ненавистному до дрожи, – Имар. Имар Мустамбекова. О, боже, только сдавить ладонями виски и не слышать! Не хотела не то чтобы о ней знать, даже догадываться, а уж тем более исподволь выспрашивать, выведывать, прислушиваться к копошащимся в душе подозрениям. Самолюбива и горда? Да, самолюбива, очень самолюбива, а это не есть ли признак того, что не любит?..
Последнюю ночь перед венчанием Ирина не спала. Было тихо как никогда, в окно светил уличный фонарь, и мерцала луна. Девушка вновь задавала себе вопросы, уже столько раз заданные, что они перестали быть осмысленными и превратились в странные, невразумительные, полунемые сгустки сознания. А надо ли?.. А любит ли?.. А зачем?..
Когда они гуляли по Замоскворечью, стояли на Каменном мосту, Олег читал ей свои стихи или сжимал, отогревая дыханием, ее руки, эти вопросы, эти сгустки сознания исчезали. Но когда они расставались, все начиналось сызнова, и вот, наконец, эта последняя ночь, и она не знает, не знает, не знает, что ей завтра делать. Помоги хоть ты, Шостакович! Помоги, Иоанн Воин!
В эту ночь не спал и Олег. Он сидел за столом, уронив голову на руки, уткнувшись лбом в скрещенные запястья, выпрямлялся, откидывался на стуле, машинально то выключая, то вновь зажигая лампу. Затем вставал, расхаживал по комнате, останавливался у окна, глядя на Чистый переулок, погруженный во тьму, с лилово освещенными луной и мигающим фонарем крышами. Он с недоверием, страхом и тревогой думал о том, что завтра в храме Иоанна Воина они с Ириной обменяются кольцами и, держа над ними венцы, их объявят мужем и женой. «Венчается раба Божия Ирина рабу Божию Олегу…»
Он выбрал этот храм не случайно: святой Иоанн прославился тем, что во времена Юлиана Отступника[112]112
Флавий Клавдий Юлиан (Юлиан II) (в христианской историографии Юлиан Отступник) (331 или 332–363) – римский император в 361–363 гг. из династии Константина. Последний языческий (неоплатонический) император Рима, ритор, философ и поэт.
[Закрыть], посланный вместе с отрядом преследовать, мучить и казнить христиан, тайно им помогал, устраивал побеги из темницы, спасал им жизни. А разве сейчас не железный век Юлиана, не времена отступничества и богоборчества, пылающих языков пламени, пожирающих лики древних икон, и взорванных динамитом, разрушенных, отданных на поругание храмов?! Поэтому Иоанн Воин – покровитель тех, кто, как Олег, продолжает верить, не снимает с себя креста, не простирается с раболепством ниц перед новыми идолами.
Однако не только этим обусловлен выбор Олега: у него с этим святым особая связь потому, что Иоанн укрепляет силы тех, кто ищет святой жизни, кто, обуздывая свои страсти, дает обет чистоты и целомудрия. Олег же готовит себя именно к такому обету, который сделает его достойным высшей цели – изучению литургии, главного христианского таинства, во всем неисчерпаемом богатстве его символики, и сочинению богослужебных текстов.
Литургическая идея овладевает всеми его помыслами, становится смыслом его жизни, поэтому он ищет заступничества святого Иоанна в молитве, горячим шепотом повторяя его имя. Но ему кажется, что святой его не слышит, отворачивается, не одобряет самочинный замысел целомудрия в браке, считает Олега грешным, слабым, не готовым. Поэтому как же быть завтра? Венчаться с Ириной, отказавшись от обета? А как же литургическая идея, которой он хотел посвятить свою жизнь, а узкий путь очищения и аскезы, какой он себе назначил, вместо того чтобы со смирением ждать. Ждать, что Бог его позовет, даст ему тайный знак свыше, возвестит о его призвании. Он же по существу самозванец.
Самозванство – вот русская болезнь, извечная русская пагуба. Оно бывает самым разным, у него множество обличий, но суть одна – подменить собой другого, истинного, настоящего и убедить себя, что он – это ты. Самозванство Олега от того же корня. Он своевольно, без духовника, без церкви встал на тот путь, который и в монашестве одолеть трудно, столько на нем искушений, препятствий и дьявольских козней. Так не есть ли все это интеллигентская затея, выдумка, причуда поэта, возомнившего себя монахом? Если да, то она может обернуться только крахом и для него, и для Ирины.
Собственно, уже обернулась, ведь он потому-то и уронил голову, уткнувшись лбом в запястья, что его мучает стыд: при всей любви к Ирине, которая кажется ему неземным совершенством, ангелом, воплощением всех мыслимых достоинств и добродетелей, он не может побороть жгучего влечения, обыкновенной земной страсти к Имар. Ее иссиня-черные косы, узкие татарские глаза, ложбинка спины так чаруют и манят, ее грудной, зазывный, русалочий смех слышится отовсюду. Какие уж там обеты?! Ему так хочется сжать ее в объятьях, задушить поцелуями…
Он знает, что в окне Имар горит пунцовая лампа – это знак. Желанный и ненавистный знак, что она его ждет, что он может тихо прийти, постучать и Имар откроет, впустит, оставит на ночь, на день, на неделю, навсегда. Завтрашнее венчание? Она о чем-то догадывается, но не придает особого значения и уж тем более не впадает в бабью истерику, не упрекает и не ревнует. Он свободен, а она мудра и спокойна. Она многое может понять, со многим согласиться, но вот обетов… подобных обетов, не признает (да простится ей такая слабость!) и лампы все равно не погасит.
В эту ночь не спит и Саша Горбов, слыша шаги в комнате брата, вплотную приближаясь к двери, но не решаясь войти. Он знает, как трудно сейчас Олегу, какие его одолевают страшные сомнения, грозящие сломать всю его жизнь, и при этом осознает, что бессилен ему помочь.
Он уже видит, что Олег и Ирина не созданы друг для друга и из их свадьбы ничего не выйдет. Но разве скажешь об этом брату? Никогда Олег не был от него так далек, как сейчас, особенно после того вечера на Якиманке. Там Олег всячески стремился подчеркнуть свою сопричастность, близость этому кругу людей, приглашенных Глинским, а Саша, растерянный, смотрел на них и не понимал, то ли это чудаки, то ли слепцы, то ли безумцы и уж никак не заговорщики – все, кроме, пожалуй, Алексея Юрьевича.
Олег долго не мог простить ему этой растерянности, этого вызывающего в своей наивности непонимания, отводил взгляд, избегал разговоров и явно жалел, что взял его с собой. Да и вообще, зачем он здесь?! Можно подумать, его так звали! Сидел бы в своем Трубчевске, обмахивал кисточкой найденные черепки, археолог! Зачем он вечно обозначает свое присутствие, проявляет участие, вмешивается в разговоры?! Зачем сидит на этих стульях, креслах, диванах, берет в руки чашку, размешивает ложкой чай, достает сахар из сахарницы?! И зачем эти стулья, кресла, диваны, овальный стол с посудой?! Так хочется (поддразнивает веселенькое желание) взять что-нибудь и разбить! Разбить вдребезги, чтобы его родной, такой похожий на него (сероглазый и русоволосый) братец хоть что-нибудь, наконец, понял! Уразумел! Удостоил своим разумением!
Подобные настроения часто угадывал Саша в Олеге, вечно взвинченном, готовом съязвить, вспылить, поскандалить. Словом, отдалились они друг от друга окончательно, стали почти чужими. Разделила их, развела по разные стороны, дуэльной чертой пролегла меж ними Якиманка…
Даже Адриан ему кажется ближе, во всяком случае, внешне он спокоен, и его жизнь не такая запутанная, все в ней яснее и проще. Каждый день он уезжает в свою обсерваторию и возвращается поздно вечером, чтобы обронить несколько скупых слов за ужином, подавить зевок и отправиться спать. Адриан тоже видит (особой проницательности тут не надо), что свадьба брата не состоится, но как-то загадочно безучастен к этому. А может быть, даже втайне удовлетворен? Похоже, что он один сумел заснуть в эту ночь: в его комнате ни шороха, ни звука. Но тишина настороженная.
Вот мать за стенкой что-то достает из буфета, наверное лекарство, сейчас будет отсчитывать капли, стуча пузырьком по краю чашки. Вот что-то упало на пол: отец, пытаясь ей помочь, задел локтем и уронил. Вот пробили старинные часы. И снова скрип половиц, хождение по кругу в комнате Олега. Долго он будет так ходить? Примет, наконец, какое-то решение? Нет, так невозможно, что-то должно сегодня случиться!
В это время по квартире воздушной волной проходит какое-то сквозное движение, от которого замирают все, и в прихожей с силой распахнутая настежь хлопает дверь.
Саша, потупившись от пронзившей его догадки, идет к матери, чтобы сказать:
– Мама, Олег ушел.
Этой ночью Олег ушел к Имар – туда, где горит пунцовая лампа.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.