Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
Впрочем, я лучше воздержусь далее от «картинок по воображению». Тем более, что события все-таки до некоторой степени восстанавливаются по лондонским материалам. Герцен-то оставил об этой встрече несколько строк. И тональность их далека от «спора равных».
Итак, летом 1862 года Писемский является в Лондон. Его сопровождает Валентин Корш. Присутствие этого Вергилия (Корш связан с Герценом дружескими отношениями) должно смягчить первую встречу. Писемский явно побаивается.
Оба гостя приходят в дом Герцена 12 или 13 июня. Стоп. Заметим дату. Как раз в эти дни Герцен пишет письмо к Серно-Соловьевичу: предлагает Чернышевскому перенести издание «Современника» в Лондон или Женеву. Через пару дней письмо в Россию возьмется перевезти торговец Ветошников. На границе его обыщут. Письмо найдут. «Современник» приостановят. Герцену эта история будет стоить «ночей без сна» (см. «Былое и думы», ч. VII, гл. I). Чернышевскому она будет стоить двадцати лет Алексеевского равелина, Нерчинской каторги и Вилюйской ссылки. Писемскому эта история даст… но проследим дальше ход событий.
12 или 13 июня Корш и Писемский являются в дом Герцена. Хозяина нет: он отдыхает в Вентноре, на острове Уайт.
Писемский посылает Герцену – видимо, через его сына – записку с просьбой о встрече.
Получив записку, Герцен отвечает сыну: «…Мне Писемского вообще не хочется видеть, – он писал дурные вещи, в самом гадком смысле и направлении…» И тут же: «…Статья Каткова забавна – может, напишу несколько слов в ответ, но чему же дивиться, что обиженный… лягается?» Герцен, конечно, в курсе безрыловской истории. Как в курсе и катковских филиппик. Любопытен, однако, контраст эмоциональных реакций. Катков забавен, а Писемский гадок. О Каткове в тот же день Огареву: «Неужели я так стар, что Катковские ругательства производят во мне один смех – почти добродушный, или в самом деле я себя вообразил Цезарем?…» Вот и закономерность: противник явный, открытый, ожидаемый – вызывает задор; еретик, неожиданно выскочивший из своих же рядов, – вызывает презрение.
Писемский об этом презрении еще не знает. Он ждет встречи. 13 или 14 июня он посылает Герцену в Вентнор вторую записку. И с нею – в дар – том своих сочинений.
Записка эта, как и первая, Герценом выброшена вон. Но текст ее известен – в позднейшем герценовском издевательском цитировании. Текст такой: «Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтобы лично узнать вас, чтоб пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом Огареву, которого я имел счастие знать еще в России. Алексей Писемский. P.S. Я прошу вас принять новое издание моих сочинений в знак глубокого-глубокого уважения к вам».
Подержав в руках сочинения, «переплетенные в сафьянах и позолотах» (Стелловский постарался), Герцен откладывает их, не читая.
Полтора года спустя он и этот факт (свой отказ читать Писемского) обнародует в «Колоколе». Вместе с текстом записки, процитированной в доказательство рабской низости писавшего. Имени Писемского Герцен, правда, не назовет. Имен вообще не будет; последняя фраза записки получит следующий дурацкий вид: «Сообщите об этом NN, которого я имел счастие знать еще в RR». Но все это секрет полишинеля, и дочь Герцена догадается, что это о Писемском, их госте, идет речь. Герцен почувствует необходимость успокоить дочь (а может, и себя?), и он объяснит ей, уже в январе 1864 года: «Писемский написал роман „Взбаламученный омут“ (так! – Л.А.), в котором самым гнусным образом рассказал историю о взятии Ветошникова, о том, как мы ему дали печатные вещи etc; etc… А ты как же думаешь, Тата, что их за такие проделки по головке гладить?»
В июне 1862 года Писемский еще и не начинал романа «Взбаламученное море», не говоря о «Взбаламученном омуте», он и в глаза не видел Ветошникова, не видел и самого Герцена, которого еще только просит о встрече.
Герцен все-таки чувствует необходимость принять непрошеного гостя и перекладывает часть тяжести на плечи своего ближайшего друга. Из письма к Огареву от 15 июня: «Я приеду в середу – в обед или… во вторник вечером. Я думаю, ты должен непременно написать записку к Писемскому; я получил от него еще письмо. Он просит, бог знает как, уведомить о твоем и моем приезде. В середу, так в середу, но, полагаю, черкнуть подобает…»
Огарев сообщает это Писемскому, и 19 июня тот в сопровождении Корша предстает перед Герценом и Огаревым.
Что еще любопытно: на большой прием единомышленников, устроенный в самый день приезда Герцена, Писемского не допускают (благодаря чему Писемский и не видит пока что Ветошникова; однако и втертые в окружение Герцена доносчики III Отделения не видят пока что Писемского. Первый разговор идет вчетвером).
Содержание разговора мы знаем опять-таки из позднейшего издевательского изложения Герцена: подчиненный является к начальникам:
«Подчиненный (т. е. Писемский. – Л.А.): – Находясь проездом в здешних местах, счел обязанностью явиться к вашему превосходительству.
Начальник А (видимо, Огарев. – Л.А.): – Хорошо, братец. Да что-то про тебя ходят дурные слухи?
Подчиненный: – Невинен, ваше превосходительство, все канцелярская молодежь напакостила, а я пред вами, как перед богом, ни в чем-с.
Начальник В (видимо, Герцен. – Л.А.): – Вы не маленький, чтобы ссылаться на других. Ступайте».
Конечно, в реальности сцена была не так груба, впрочем, тогда же, 21 июня, Герцен, между прочими новостями, сообщает Н.Тучковой-Огаревой: «С Писемским и Коршем – были сильные и сильно неприятные объяснения». Возможно, Корш все-таки помог. Возможно, и сам Писемский сумел смягчить впечатление Герцена от безрыловских фельетонов. Так или иначе, сцена не завершилась репликой: «Ступайте». Далее последовало нечто вроде: «Впрочем, постойте…»
Иначе говоря, Писемский получил разрешение явиться в дом Герцена в очередной приемный день. Здесь он уже мог увидеть и Ветошникова. И многих других единомышленников великого изгнанника. И его, Писемского, здесь увидели.
Из отчета Главного Начальника III Отделения князя В.А.Долгорукова за 1862 год: «…По наблюдению за русскими, посещавшими Герцена в июне месяце минувшего года, оказалось, что их было человек до тридцати, и что они делились на таких, которые приходили к нему в определенные приемные дни, преимущественно из любопытства, и на таких, которые участвуют более или менее в преступных его намерениях. К сей последней категории принадлежали, кроме постоянно бывших у Герцена известных выходцев, следующие приезжие лица, большею частью мелкие журнальные писатели: Альбертини, Достоевский, Мартьянов, Писемский…»
Участвовал ли Писемский в «преступных намерениях»? Получал ли от Герцена поручения? Пытался ли провезти в Россию запрещенные бумаги? О том история умалчивает. Но что на границе Писемского подвергли хорошему полицейскому «шмону», – это история фиксирует. Это – то есть полный список предназначенных к обысканию – польские корреспонденты «Колокола» в свою очередь успели переправить Герцену, и тот немедленно опубликовал имена: от Федора Достоевского до… Александра (так! – Л.А.) Писемского.
Случайная ошибка? Или Герцен намеренно подменил имя? С какою целью? Уязвить демонстративной небрежностью? Вывести из-под угрозы новых полицейских неприятностей? А может, вывести из революционного контекста имя еретика и отступника, даже касанием компрометирующего в глазах Герцена революционное дело?
Ведь и перед смертью, то есть семь лет спустя после встречи и пять лет спустя после того, как автор «Взбаламученного моря» был оглушен в «Колоколе» безжалостным ударом, – Герцен в статье «Еще раз Базаров» напишет: «Что бы ему (Тургеневу. – Л.А.) было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих…»
Это опубликовано в 1868 году. «Плюгавый Писемский» уже сидит в Москве, вдали от питерских либералов, он пишет ностальгический роман о «людях сороковых годов». Читает ли он в ту пору «Колокол»? Знает ли о том, что Герцен все еще поминает ему ту злосчастную встречу? Сам Писемский, надо сказать, до последних дней испытывает к Герцену что-то вроде неразделенной любви, и следы этой любви, противоречивые, наивные и странные, разбросаны по его романам семидесятых годов…
Итак, он возвращается в Петербург из Лондона осенью 1862 года.
В «Библиотеке для чтения» как раз готовится для двенадцатого номера статья под коллективным псевдонимом – о полемике Каткова и Герцена. Цензура эту статью вскоре снимет, заметив, что в ней, при всех оговорках и хитростях, Катков оспорен, а Герцен поддержан. Приглаженная и ослабленная, эта статья выйдет в свет месяцем позже – в январе 1863 года. (Первый, неприглаженный вариант ее тотчас будет включен в подготовленный тогда же к печати закрытый «Сборник статей, недозволенных цензурою», – и вот ирония судьбы: том этот стоит и по сей день на рабочих полках историков, между тем как мало кто перечитывает канувшие в Лету номера межеумочной «Библиотеки для чтения», вышедшие сто двадцать лет назад!)
Но нам интересно другое. Нам интересно участие Писемского в той зарубленной цензурою «прогерценовской» статье. Это один из пунктов, по которому, надо сказать, не прекращаются до сих пор споры среди биографов писателя.
Я думаю, нет оснований сомневаться в том, что главный редактор журнала несет за эту статью полную ответственность. То есть: нет сомнения, что в 1862 году Писемский относится к Каткову с тою же сдержанной, но недвусмысленной неприязнью, какую он впервые продемонстрировал, придя в журнал пять лет назад. И нет сомнения, что в конце 1862 года его симпатии к Герцену нимало не поколеблены.
Сомнения могут быть в другом: участвует ли главный редактор в работе над статьей лично? Вряд ли. И причины тут – чисто технические. Запершись на даче, Писемский запоем пишет. Пишет роман, в который изливает, наконец, все, что накопилось в душе.
Он уверен, что это его лучший роман – дело всей жизни.
5. …Во «Взбаламученном море»
Уверенность Писемского можно понять: задумано нечто всеохватное и вместе с тем злободневное, прямо ввязанное в злобу дня. Как теперь сказали бы: «всеобщий» политический роман. И пишет его крупнейший беллетрист своего времени, признанный всеми, успевший задеть всех.
Он не знает, что первое отдельное издание его романа («на веленевой бумаге») останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом… нет, лучше сказать, клеймом, жупелом – знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, – разыщу этот роман уже как полузабытый – с тем, чтобы попробовать прочесть его «ничего не знающими глазами».
…Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, «интеллектуальное» фанфаронство университетского студента, приехавшего в «провинцию». Его наложница – одновременно бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны – куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит – растлитель крепостных «девок», безнаказанный негодяй, достойный преемник «Лешего»!
Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих «на место». Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует; народ пьет и зверствует; умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, главный герой романа, либерал и романтик, от скуки не знает, что ему сделать: то ли интрижку амурную завести, то ли в гражданскую деятельность пуститься: муки самца густо перемешаны с муками совести. Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены «обойками оклеивать» (вот они, достойные преемники «Питерщика»). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении; имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: «остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей», «а дарованье-то какое!» – «Блестящее!» – «Какое смелое сочетанье мыслей!» – «Фаворит решительно общий…»
«Колокол» вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху «гласности» обличительными статейками: статейки – новый вид шантажа: «жидов» надо припугнуть – пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты; дальше – больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти («Плотничья артель «так и отдается сквозь этот кураж).
Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже «негу и сладострастие», как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: «Резню хорошую устроим!» – и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.
«Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!»
Имя «нашего заграничного гения» опять-таки прямо не названо. Но – вызвано в сознании. И опять-таки – без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, – один из немногих крепких людей в этом потоке.
Так все дело – в этом потоке.
Суть – не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные «дворянские» любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены «крестьянские», мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены «чиновничьи», вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в «Тысяче душ», и, наконец, мотивы «интеллигентского» брожения, критицизма, занесенного к нам «ветром», – все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.
Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?
От того, как соединены в романе элементы.
Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова – роман-фельегон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.
Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика – такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его «универсальной государственностью», потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход «грядущего хама», и этому хаму зовет… немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, – говорит, – то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.
Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на «ось» главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.
Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская – общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой «идеи», при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать…
Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже на смех; рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией; рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен самого себя (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: «полет не высок, не орлиный, но не лживый». Точно! Честный писатель, искренний, прямой… Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет – ни относительно России, ни относительно «нигилизма».
В конце концов, можно ведь и ненавидя «нигилизм» – попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая «нигилизм» подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к «нигилизму», к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, – но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.
А тут – ни глубины, ни гибкости, ни прочности. Честное простодушие, неосторожная прямота.
И вот еще что заметим: Достоевский, Толстой, Тургенев выстраивают свои окончательные художественные концепции относительно «нигилистической эпохи» – позднее, лет через десять после событий, когда и пожары отгорели, и страсти попригасли.
Писемский же влезает в самое пекло. Влезает первым. За пять месяцев до того, как в этот же огневой фронт залетает со своим «Маревом» никому не ведомый несчастный Клюшников. За шесть месяцев до того, как врезается в эту же стену никому еще не ведомый яростный Лесков. Из этих троих, коим суждено оказаться в конце концов создателями «нового жанра» – антинигилистического романа (хотя роман Писемского не в большей степени «антинигилистический», чем «антикрепостнический», «антибюрократический» и «антилиберальный»), – так из троих создателей «жанра» первым оказывается тот, кого судьба словно специально создает для искупительной жертвы: писатель крупный, общепризнанный, совершенно независимый и – совершенно незащищенный.
Итак, осень 1862 года. Роман в работе. Как это и заведено, автор читает едва законченные части в литературных собраниях. Сохранились записки: Полонскому («В пятницу вечером я юным поэтам буду читать мой роман… Приезжай»). Анненкову («Я пишу, пишу мой роман, а сам еще и не знаю, что это такое… Не приедете ли послушать?»). Главные чтения, несомненно, в редакционном кругу родной «Библиотеки для чтения»: именно здесь естественнее всего Писемскому поместить свое новое детище. И именно здесь происходят события и принимаются решения, меняющие всю дальнейшую жизнь Писемского.
К сожалению, мы мало знаем о том, как это происходит. Почему не идет роман в «Библиотеке»? В какой связи состоит этот факт с общими переменами в редакции: журнал вот-вот должен сменить не только редактора, но и владельца; Печаткин от издания отказывается; с нового года оба портфеля (и рукописи, и деньги) переходят к Боборыкину.
Отношение последнего к роману Писемского восстанавливается из позднейших боборыкинских воспоминаний. Отношение сдержанное. Но не отрицательное. Боборыкин считает, что Писемский слишком впечатлителен для такой всеобъемлющей книги; что он с обобщениями чересчур торопится; что новые идеи надо хорошенько изучить, прежде чем выдавать за пошлость и неурядицу.
Однако сдержанность и осторожность не помешают Боборыкину полгода спустя напечатать в журнале неистовый роман Лескова «Некуда», на чем Боборыкин, собственно, и подорвется как редактор, и угробит журнал окончательно. Но это другой сюжет. Сейчас нам важно отношение к Писемскому, нам важна причина, по которой роман не идет в «Библиотеке для чтения»: вряд ли в самой редакции оказано ему сопротивление. Тем более, что глава из романа в «Библиотеке» все-таки появляется, и глава далеко не безобидная: «Иона-Циник». Зачем печатают главу? Или Писемскому нечем погасить долг, нечем оправдать деньги, издержанные на командировку в Лондон? Так или иначе, вряд ли журнал отвергает роман Писемского. Скорее всего Писемский сам не дает.
В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера – разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для «Современника». Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.
Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова «Современник» буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью «Современника» и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу… Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд ли могут решить вопрос окончательно.
Окончательные решения принимает сам Писемский.
Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.
Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с «Библиотекой для чтения», но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман – в «Русский вестник».
Каткову?!
Да.
Не просится ли и здесь психологический комментарий?
Разумеется, формально инициатива исходит от Каткова. Как издатель Катков вообще обладает замечательной дальновидностью, что не раз еще будет доказано публикациями Лескова, Толстого и Достоевского. Катков, как никто, умеет вовремя «прийти на помощь» крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами – Коршу, газетчику, редактору «Санкт-Петербургских ведомостей»! Слово дает! Так что Корш – единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.
Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.
Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом – в марте первая часть уже опубликована в «Русском вестнике».
Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А.Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале «Русская литература»). Выброшен диалог о «нашем заграничном гении». Заодно вылетает и намек на Чернышевского («У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают… Несчастнейшая страна…»). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни «остроумного памфлетиста», ни «задушевнейшего беллетриста», ни «общего фаворита» – только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья начинает герой романа заглядывать в «Колокол», и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. – Л.А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.
В августе 1863 года публикация в «Русском вестнике» завершена.
Писемский делает к роману приписку:
«В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания…»
В соответствии с чем роман назван: «Взбаламученное море».
«…Не мы виноваты, – продолжает далее Писемский, – что… так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет…»
Здравый смысл – вечное заклинание Писемского.
«…Напрасно враги наши, печатные и непечатные… сердятся на нас, – защищается он, – их собственная совесть… тысячекратно повторяет им, что мы правы… Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь…»
И наконец – грустное предчувствие:
«За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову».
Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. «Отличная вещь!» «Живо, сильно и бойко…» Самому Писемскому – ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: «Что-то дальше будет?» Дальше – в сентябре – по окончании чтения – элегический вопрос: «Что такое роман Писемского?…»
Вот это-то и предстоит выяснить критике.
Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя – то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в «воздухе» настроение, которое можно назвать настроением «общества», а можно и пожестче: настроением «народа» и даже судом «времени», понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих «почву», «среду», «атмосферу».
Сначала свидетельство «издалека».
Париж. 1863 год. Действующих лиц – два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, «очень бодрый», всем интересующийся, ходящий «петушком»… и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):
«– А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? – спрашивает он меня однажды.
– Не знаю, – говорю, – о ком вы говорите.
– Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?… Фамилия-то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
– Успенский? – спросил я.
– Нет, иначе.
– Помяловский?
– Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
– Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
– Писемский? – спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
– Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
– Да, это штука, – говорю я.
– Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!
– Что же, – говорю, – хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
– Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, – я их, правда, не читал, – но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
– Это, – говорю, – вы правы.
– Вы прочтите, пожалуйста.
– Непременно, – говорю, – прочту.
– Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
– Вы что именно читали-то?
– Там это роман что ли какой-то… Очень оригинально.
– Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
– Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
– Это правда, – говорю, – неловко…»
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, – атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», – а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: «Экая штука какая» – и отвечено не менее емко, и со значением: «Да, это штука»… Что-то смутно опасное чудится генералу, а что – не поймет. Вроде все, как надо, все «по-новому»: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, «все»?…
Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности – в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням – военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни – студенты: перехватить, а повезет – пообедать, а еще больше повезет – так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в «Русском вестнике». Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в «Будильнике», в 1875 году); Писемский – молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке – дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро – или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции «Русского вестника», от Каткова…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.