Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
– Печален нынешний год для русской литературы, – начинает он. – Жуковский и Гоголь сошли в могилу. Тяжело и неловко переходить к вседневным, мелочным явлениям литературы (я выделяю некоторые обороты, чтобы читатель почувствовал в панаевской статье нюансы, обычно остающиеся у историков в тени за «высокой оценкой», которую «Современник» дает повести А.Печерского. – Л.А.). – У нас недостает духу, – продолжает Панаев, – вступать в эти скорбные минуты в какую-либо журнальную полемику. Нам не до шуток теперь, а о некоторых наших журнальных явлениях нельзя говорить серьезно. Итак, укажем только на лучшие статьи в журналах.
Далее – главное для нас место:
– Давно не читали мы в русской литературе ничего, что бы подействовало на нас так глубоко, что бы поразило нас такою простотою и верностию изображения, таким отсутствием всякой искусственности, как превосходная повесть «Красильниковы», подписанная «Андреем Печерским». Повесть эта обличает в авторе, имя которого мы встречаем в первый раз в печати, – если только оно не псевдоним, – тонкую и умную наблюдательность и при этом большое умение владеть языком. Перед силою, сжатостию и безыскусственностию его рассказа, в котором нет ни одной слабой или неверной черты, ни одного неуместного, вычурного слова, где действительность является без прикрас, без подмалевок и ухищрений фантазии, – бледнеют даже некоторые рассказы наших лучших и талантливейших современных писателей. По верности действительности, по меткости и силе впечатления этот рассказ может быть поставлен наряду только с лучшими произведениями. Приведем из него некоторые отрывки…
Далее, по общепринятой методе того времени, Панаев закладывает в обзор цитату из повести на шесть журнальных страниц. Впрочем, как издателя Панаева можно понять: хороший текст упущен, уплыл к конкурентам, надо его перехватить хотя был выдержках: читатель «Современника» вряд ли полезет искать книжку «Москвитянина» – пусть получит публикацию в выдержках. Мы же, пока Панаев усердно переписывает из «Красильниковых» эпизод за эпизодом, оценим его критический пассаж по существу.
Критика эпохи безвременья: идут комплименты «языку», а что сказано на этом «языке» – не поймешь. Ни анализа, ни истолкования – одни оценки. И – зуд ранжирования: в какой ряд поставить автора нельзя, а в какой можно? К «лучшим и талантливейшим» отнести нельзя, но «рядом» с ними поставить можно. От Белинского начался пламенный пафос: кого же назовем мы первым художником на Руси? Гаснет пламя, остается борьба за «ранги». Привыкнем: перед нами подход, обычный для критики эпохи безвременья… дележ мест.
Закончив выписки, Панаев замечает:
– Рассказ г. Печерского мы не променяем на бесчисленное количество пышных драм на манер Шекспира, какие пишет, например, г. Полонский…
Из пышной драмы Я.Полонского «Дареджан Имеретинская» Панаев тоже выписывает страницу за страницей. В доказательство ее безобразия! Пышная-то пышная, а вдруг читателю интересно? Позаботившись таким образом о комфорте подписчиков, Панаев выказывает заботу и об их вкусе: он еще раз напоминает, что душераздирающе пышной поэме г. Полонского мы, конечно же, предпочтем маленький рассказ г. Печерского.
Слово «маленький» навевает Панаеву строку из Альфреда де Мюссе: Mon verre n'est pas grand, mais je bois dans mon verre!»
– Уметь пить только из своего стакана, как бы он ни был мал! – призывает Панаев, – и этим курсивом завершает свои заметки.
Реакция Мельникова (из письма невесте, Елене Андреевне, будущей жене):
– Панаев в «Современнике» превознес меня. И в самом деле, «Красильниковых» читают нарасхват. Панаев задал мне обед: вместо 50 рублей за лист, которые дает Погодин, предлагает 75 рублей серебра за лист. Если не запретят писать, надобно будет воспользоваться этим выгодным предложением…
Мельников им и воспользуется – четыре года спустя, когда вернется к беллетристике. Тогда уж «Современник» не упустит автора. Пока же автор рапортует невесте о некоторых героических сторонах своего литературного дебюта:
– Быть может, до вас дойдут слухи о том, что я арестован. Повесть «Красильниковы» имела сильный успех, но цензура, говорят, возопияла и послала в Москву узнать, кто такой «Печерский»… Если это справедливо, без неприятностей не обойдется: здесь то и дело литераторы на гауптвахте сидят…
До гауптвахты, к счастью, не доходит Да и как упрячешь туда человека, который только что прибыл в Петербург к месту службы в качестве чиновника особых поручений при министре внутренних дел и, принятый лично графом Львом Перовским, удостоен такого лестного приема, о каком и в самых пылких мечтах не предполагал (выражения – из тех же писем к невесте).
Пока чиновник Мельников собирает лавры в министерстве, литератор Печерский продолжает собирать лавры в критике.
Одновременно с «Современником», в майском же номере (в таком же разделе «Смесь»: между модами, советами садоводу и соображениями о французской живописи) откликается на повесть А.Печерского «Библиотека для чтения». И тоже под псевдонимом. Обзор озаглавлен: «Письма Пригородного подписчика». С первых же шуточек автора можно если не угадать, то предположить:
– Сокол с места – ворона на место! «Иногородний подписчик» откланялся на летние месяцы! И мы, безвестный Пригородный получатель журналов, осмеливаемся на время заступить перед публикой его место…
«Иногородний подписчик» (то есть Сокол) – это, как все знают, Александр Дружинин. А «Пригородньш» подписчик – кто? Альберт Старчевский? Павел Небольсин? А может, Осип Сенковский, хоть и оттесненный от руководства журналом, но еще пытающийся держаться в роли обозревателя? Ворону узнаешь по «карканью»: «Проселочные дороги» г. Григоровича – дичь околесная; «Богатого жениха» г. Писемского только и читаешь, потому что летом на даче нечем позаняться; второй том «Истории» г. Соловьева, нечего сказать, свидетельствует о том, что и московские ученые продолжают трудиться. Хвала и честь Москве! Вот и теперь, не далее как в восьмой книжке «Москвитянина», некий талант, скрывающий себя под именем Андрея Печерского, выступает в публике с необыкновенно верною природе картиною жизни…
Тут критик переходит на патетику:
– Вот писатель! Вот литератор! Дай бог ему доброго пути на избранной им теперь дороге. Иные возьмутся будто за жизнь, как она есть, а несут вздор, чепуху городят, ни бельмеса не смыслят! Не таков автор «Красильниковых». Необыкновенное уменье владеть чистым русским языком, необыкновенная наблюдательность, необыкновенная безыскусственность изложения и необыкновенная верность в малейших подробностях тому, что есть на самом деле, – вот отличительные черты нового дарования, которое мы приветствуем от чистого сердца, убежденные, что справедливою похвалою своею мы не захвалим автора и не будем причиною остановки в развитии его прекрасного таланта.
Выставив оценку, «Библиотека для чтения» решает коснуться и сути дела. Причем не без тонкости и не без чутья на правду. Добролюбов-то, пять лет спустя, оценит в «Красильниковых» то же самое: урок статистики, который Корнила Егорыч дает господам чиновникам. В стиле Сенковского этот урок звучит так:
– Господа! Прочтите и наизусть выучите эти страницы из «Красильниковых»! Спасибо скажите искреннее Андрею Печерскому! Видно, что он с умом ездил по России!
На этом обозреватель оставляет Печерского и пускается объезжать дальше нивы российской словесности в своей, как он выражается, «телеге».
Вот все. Этим непосредственная реакция критики на повесть «Красильниковы» исчерпывается.
Полгода спустя «Отечественные записки» (тот ли самый Краевский, который, подобно Панаеву, «мелко прохаживается, да кричит глубоко»… или это уже Дудышкин?) вскользь затрагивают повесть в «Библиографической хронике»:
– Из сочинений «Москвитянина» очень замечательна повесть г. Андрея Печерского. Характер купца, Корнилы Егорыча, изображен очень хорошо…
Все познается в сравнении. Десяток строк, излагающих «образ мыслей» купца, теряется по ходу «хроники» в потоке прочих беглых отзывов. Однако посреди потока стоит в обзоре огромная цитата из другой повести, тоже представляющей собой литературный дебют и тоже подписанной не полностью; этой повести, появившейся только что в «Современнике», обозреватель «Отечественных записок» находит определения совсем другого «ранга»: с начала до конца, – говорит он, – там все прекрасно; поздравим русскую литературу с появлением нового замечательного таланта!
Название повести: «История моего детства». Подпись: Л.Н. В свой час под названием «Детство» эта первая вещь Л.Н.Толстого войдет в классику первого ряда. В мировую классику.
Однако вернемся к «Красильниковым».
Собственно, нам остается только один штрих. Та самая беглая сносочка Аполлона Григорьева к статье «Русская изящная литература в 1852 году», которая напечатана в первой книжке родного «Москвитянина» за 1853 год: «К числу таких же (как у Тургенева и Григоровича. – Л.А.) не вполне удачных и непрямых изображений быта мы причисляем и напечатанную у нас повесть г. Печерского «Красильниковы». Несмотря на несомненный талант автора, его наблюдательность, прекрасный язык и близкое знакомство с действительностью».
Вот так: и талант несомненен, и язык прекрасен, и опыт важен, а вместо разбора – сноска.
На этом критика первой повести Андрея Печерского кончается. Вроде бы поддержан дебют. А все же не выпущен из круга вседневной литературы, статистики на почве словесности, не вполне удачной, если говорить всерьез.
Задним числом позднейшие биографы Мельникова создадут несколько иную картину. Они напишут о «большой победе художника», о «необычайном успехе», о том, что этот успех «окрылил Мельникова» и заставил его поверить в свое литературное дарование».
В.Ф.Соколова, из книги которой. Л.Мельников (Андрей Печерский) «я беру эти определения (впрочем, она далеко не одинока), в следующей после „дарования“ фразе пишет: „Тем не менее после „Красильниковых“ он молчал около пяти лет“.
Это тем не менее не так загадочно, если вникнуть в ситуацию. Нетрудно почувствовать некий холодок в тех похваливаниях, какими оделила дебютанта критика 1852 года. Идиллии не предвидится. Мельников человек чуткий и практичный, должен это чувствовать. А судьба как раз предлагает ему альтернативу.
В том же мае 1852 года по линии Министерства внутренних дел (куда он уже причислен с легкой руки Вл. Даля, рекомендовавшего его Л.Перовскому) П.И.Мельников назначен Начальствующим в Статистическую экспедицию по Нижегородской губернии. Два месяца спустя он произведен в коллежские советники. Летом следующего года командирован в Нижегородскую и сопредельные губернии по особому поручению, а проще говоря, с розыском. За каковые особые труды в сентябре следующего, 1854 года всемилостивеише пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени. После чего послан в Казань – опять-таки для секретного следствия. В мае 1855 года высочайшим приказом назначен при министре внутренних дел чиновником особых поручений VI класса. Это уже уровень полковника. В июле того же года вновь послан в поволжские губернии, и опять по секретному делу. С исполнением коего в августе высочайшим приказом произведен в статские советники (почти генерал!). И вновь послан «секретнейшим образом и совершенно негласно…» на этот раз собирать сведения о взаимоотношениях местных властей с раскольниками. По исполнении какового поручения, уже в Петербурге, в августе 1856 года за отлично-усердную и ревностную службу всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени с Императорскою Короною. И темно-бронзовою медалью на Андреевской ленте…
Я цитирую формулярный список чиновника Мельникова.
Есть, однако, у этого служебного перечня и подспудный пласт, который кое-что объяснит нам в будущей судьбе писателя Андрея Печерского.
Все эти годы он действительно «молчит», как бы вовсе обходясь без литературы. И все же в нижнем слое происходит поворот… но это уже связано с «Рассказами».
2. «Рассказы Андрея Печерского», возвращенные Павлу Мельникову
Итак, поворот.
Несколько выдержек из служебных записок П.Мельникова, отражающих его отношение к старообрядчеству в период составления «Отчета о современном состоянии раскола» (1853–1854 годы) и в период составления «Записки о расколе» (1857 год).
Позиция 1854 года. Раскол есть неисцелимая язва на теле Российского государства. Он опаснее иноземных нашествий; если не принять решительных мер, то язва поразит организм и сведет его в могилу. Раскольник по природе бунтовщик. Всякий раскольник, независимо от толка, враждебен правительству; он не хочет исполнять законов, не признает присяги, поддерживает смуту. Он лукав и скрытен, он лицемер. Его безнравственность коренится в качествах самого народа: русский народ по природе склонен к бродяжничеству, к безотчетной воле и беспричинному возмущению по вздорным поводам; он легковерен, суеверен, он охотно идет за самозванцами; он, наконец, порочен: склонен к пьянству, разврату, лени и беззаботности… Нужны розги!
Позиция 1857 года. Розги не нужны. Двести лет преследований раскола ничего не дали. Раскольники никогда не заключали и теперь не заключают в себе ничего опасного для государства и общества. Преследовать их вредно. Вредно думать, будто русский народ нравственно неразвит: он вовсе не неразвит, как обыкновенно считают, он лишь имеет своеобразное миросозерцание. Нельзя обращаться с ним, как с непослушным ребенком. Старообрядцы не подходят для такого обращения. В нынешнем расколе виноват не народ, якобы упорствующий в безнравственности, а безнравственная система духовной власти: православная ортодоксальная иерархия, кощунственно пренебрегающая своими пастырскими обязанностями. Среди десяти раскольников едва ли найдется один убежденный, остальные же никакие по существу не староверы, они с готовностью присоединятся к церкви, если будет устранено бесчиние и святокупство духовенства, своими руками толкающего народ в руки фанатиков и коноводов раскола.
Между 1854 и 1857 годами происходит в душе Мельникова тот самый поворот, о котором один ортодоксальный владыка сказал: «из Павла в Савла», а один светский писатель: «от анафемы к аллилуйе».
Превращение это мало походит на катарсис, потрясающий душу. Вовсе нет. Мельников меняет позицию со спокойной уверенностью человека, знающего, что в любом случае – истина за ним. Тут главная разгадка его стиля, его интонации, его способности противоположные суждения произносить равно уверенно.
Для понимания текстов писателя Андрея Печерского это обстоятельство не менее важно, чем для понимания действий чиновника Павла Мельникова. В стиле Печерского критики будут искать секрет «объективности», они будут говорить о позиции авторского «невмешательства», будут называть его «литератором факта». Я думаю, что перворазгадка этого стиля не в особенностях «художественного письма», а в особенностях письма делового, на котором и выковалось перо Мельникова-Печерского. Идея заключается в том, что чиновник всегда прав. Он может гнуть вправо, может гнуть влево, но он не должен терять качества, которое обеспечивает ему гармонию отчета. Выверяется прежде всего мелодия предусмотренной правоты и всегдашней невозмутимости: мы предвидели, мы ждали момента, раньше было нельзя, а теперь самое время сказать…
Мельников – виртуоз отчета: он разворачивается на сто восемьдесят градусов, как бы не замечая разворота. Само по себе это неудивительно: служба. Удивительно другое: тот феноменальный эффект, который служебная хватка дает в художественных текстах Печерского.
Пласты сосуществуют, черное невозмутимое освечивает сквозь белое, автор говорит страшные вещи, как бы не замечая, насколько это страшно. Все это мы оценим весьма скоро: как только Печерский вернется к беллетристике. Но пока что оценим акции Мельникова: его успехи на поприще изучения раскола не случайны, как не случаен и интерес к этой теме в русском обществе на переломе к шестидесятым годам девятнадцатого столетия.
Это вопрос живой и даже опасной политики. Ставится он так: правда ли, что староверы – почва для бунта? Насколько жива их бунташная традиция? Надо ли ее опасаться теперь, в 1850-е годы? Как со староверами поступать? Давить? А вдруг это не потенциальные бунтовщики, а, наоборот, потенциальные верноподданные?
Правительство Николая I, по вековой инерции, – давило. Правительство Александра II вдруг обнаруживает, что никто, в сущности, не ориентирован в предмете: применительно к расколу нет ни статистики, ни истории, ни законодательства. Александр II роняет соответствующее замечание – министерства и департаменты разворачивают соответствующую деятельность: собирают комитеты, снаряжают экспедиции, учиняют сыски… Мельников взлетает на этой волне.
Вопрос действительно неясен, и возможность того, что раскольники – это пороховой погреб под государством Российским, вообще-то говоря, вполне реальна. Не так далеко уже до появления костомаровской книги о расколе, с первой страницы которой прозвучит следующее: «Раскол был крупным явлением народного умственного прогресса, едва ли не единственным явлением, когда русский народ не в отдельных личностях, а в целых массах, без руководства и побуждения со стороны власти (! – Л.А.) показал своеобразную деятельность в области мысли и убеждения… Раскол не есть старая Русь; раскол – явление новое…»
Легко представить себе, какой оборот это воззрение может принять у радикально мыслящего человека. Недаром же прикован к этой проблеме и Герцен, и учреждает при «Колоколе» приложение для староверов: «Общее вече», и выпускает четырехтомное кельсиевское собрание материалов по расколу. Академическая наука в России граничит с тюрьмой и острогом. Является Щапов: «Церковно-гражданский демократизм раскола – это многознаменательное выражение народного взгляда на общественный и государственный порядок России, проявление недовольства низших классов народа, плод болезненного, страдательного, раздраженного состояния духа народного…»
Так ли это? Если и не так, то Щапов, без сомнения, из тех мыслителей, которые не остановятся и перед тем, чтобы помочь действительности стать такой, какова она должна быть…
Мельников, после известного нам поворота «от анафемы к аллилуйе», ставит противоположный диагноз: опасности нет, давить не следует, надо завоевывать доверие.
Две концепции раскола, выдвинутые в середине пятидесятых годов, получают название: щаповская и мельниковская.
Щапов за свою концепцию расплачивается жизнью: сосланный в Сибирь, он умирает там под надзором полиции.
Мельников становится официальным экспертом по расколу.
Дело не только в том, что его концепция о необходимости усиленного изучения старообрядчества с целью завоевания его на свою сторону совпадает с замечанием Александра И; дело еще и в том, что официальный приказ, который Мельников начинает исполнять с обычным для него чиновничьим рвением, совпадает с его прирожденным даром историка и исследователя нравов. Он с такой быстротой набирает по этой части знания, что позднейшие биографы (например, А.Ланщиков) специально оговаривают тот факт, что по выходе из университета этот человек знал о расколе не более, чем любой средний интеллигент того времени.
К тридцати годам он знает все. Он – главный российский «расколовед». В глазах староверов он – «зоритель» и Антихрист; в глазах власти – специалист, без которого не обойтись в решении какого бы то ни было конкретного дела по расколу.
Один эпизод. С конца 1854 года со следствием по староверческим делам объезжает округу молодой чиновник из Вятки, советник губернского правления Салтыков. Нити следствия приводят его в Нижегородскую и Казанскую губернии. Министр внутренних дел предписывает Салтыкову непременно скоординировать действия с главным специалистом по расколу Мельниковым. Оба чиновника съезжаются в Казани, знакомятся и вместе едут дальше. Приезжают к семидесятичетырехлетнему раскольнику Трофиму Щедрину. Во время обыска Мельников затевает со стариком спор о вере: возможно, он хочет продемонстрировать своему спутнику искусство завоевания умов. Трудно сказать, что думает и чувствует молодой коллега Мельникова при виде того, как наседает на старика главный расколовед и как с умною и спокойною непреклонностью держится под этим напором раскольник. Может быть, молодой вятский чиновник краснеет от стыда, а может, копит тихую ярость, – во время этой сцены он, судя по всему, молчит. Известно только, что фамилия старика: «Щедрин» – становится отныне литературным именем Салтыкова.
Так происходит встреча двух литераторов, которым на доброе десятилетие предстоит в сознании литературной общественности ходить неразлучной парой: «что Щедрину, то и Печерскому…».
Но для этого Павел Мельников еще должен вернуться в облик Андрея Печерского.
Он возвращается – после четырехлетнего молчания – в 1856 году. К этому времени в жизни его давно копившиеся перемены дают качественный скачок: он – петербургский житель; кроме того, он – владелец Ляхова, маленького именьица на Нижегородчине, принесенного в приданое супругой. Есть где уединиться. Есть что сказать. Окончательно укрепившись в роли государственного чиновника и эксперта, Мельников и в роли Печерского может теперь позволить себе значительно больше, чем во времена «Красильниковых».
Уединившись на летние вакации в «сельце Ляхове», он еще только набрасывает первые эпизоды из новой серии «дорожных записок», – а литературная ситуация уже как бы зреет для их появления.
Среди журналов продолжается передвижка, начавшаяся со сменой власти. «Отечественные записки» хиреют, «Москвитянин» прекращается. «Современник» набирает силу в Петербурге, «Русский вестник» – в Москве; оба журнала либеральные, с оттенком радикализма.
«Русский вестник» современному читателю, конечно, трудно представить себе в таком качестве, однако Катков начинает именно как либеральный и весьма смелый редактор, и еще шесть долгих лет должно пройти до того момента, когда польское восстание повернет его (и не только его) вправо; в 1856 году именно «Русский вестник» начинает печатать сенсационные по своей обличительной силе «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина.
«Современник» старается не отстать. Чутко улавливая общественное настроение, журнал ищет литераторов, которые писали бы созвучно моменту. Панаев и Некрасов отнюдь не забыли автора маленькой повести «Красильниковы», которого в свое время похвалили в журнале и даже, как мы помним, накормили обедом. Правда, автор уже несколько лет бездействует. Но не бездействует в отношении автора журнал.
Некрасов, озабоченный читательским спросом, начинает выпускать в типографии Давыдова своеобразные антологии: «повести, рассказы, комедии, путешествия и драмы современных русских писателей». Сборники эти, составляемые из произведений литераторов, близких «Современнику», называются несколько неожиданно: «Для легкого чтения»… На слове «легкое» Некрасов строит немалые издательские надежды, хотя это и составляет предмет некоторых разногласий внутри редакции: не все сотрудники одобряют «легкость», некоторые склонны к серьезности. Год спустя Некрасов напишет Тургеневу: «…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет»… И дальше: «Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний… и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и одностороннести…»
Однако линия будет найдена. Некрасов, как мы увидим, все-таки «набьет» журнал «повестями о взятках», и не без участия Печерского; Чернышевский же, идя навстречу своему шефу, постарается делать отдел библиографии поразнообразнее и поразностороннее.
В августе 1856 года именно Чернышевский, по долгу редактора отдела критики и библиографии, аннотирует |‹ля публики очередной, третий выпуск «Легкого чтения». Здесь, рядом с «Антоном Горемыкой» Григоровича, рядом со стихами Фета и самого Некрасова (и это – «легкое чтение»!) вскользь поминает он и вставленную в сборник из давних переплетов «Москвитянина» повесть Печерского. Чернышевский называет ее: «Красильников», из чего можно заключить, что он не читал ее ни пять лет назад в «Москвитянине», ни теперь в «Легком чтении». Он ее прочтет, и очень скоро. Мельникова все-таки удастся залучить в «Современник». Хотя и не сразу, и не с лучшими вещами. Лучшие вещи поначалу уйдут в «Русский вестник». То ли Москва, по старой памяти, милее Петербурга, то ли успех Салтыкова вызывает у Мельникова соревновательные эмоции, но новые его рассказы с начала 1857 года все подряд уходят в «Русский вестник».
Первым идет – «Поярков».
Чем поражает и по сей день этот небольшой рассказ – случайная исповедь встреченного на дороге богомольца, бывшего станового, кознями начальства низвергнутого с высот власти в нищенское бездомье?
Тем ли, с какой холодной и трезвой ясностью изобличена здесь вся лицемерная система российской показухи, когда, помимо официальной табели о рангах, действует повсюду табель неписаная, где главное лицо – откупщик («будь он чиновником, будь борода – все одно»), а прочие «мундиры» выстраиваются по весу взятки, которую оный откупщик регулярно им отсылает?
Да, это действует и сейчас: авторская холодная ясность.
А оглушительный идиотизм делопроизводства, при котором все, что касается раскольников, даже пустяшное, метится словом «секретно»! Пусть о том бабы открыто на базаре толкуют, а ты пиши «секретно» («о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе»). На том и сгорает бедный Поярков: «разглашение тайны» – разжалование – нищета…
Да, картина глупости, помноженной на масштабность, впечатляет в рассказе «Поярков» и теперь.
А сцены вымогательства денег у мужика! Когда Поярков припугивает того официальной бумагой, а в бумаге мужик разобраться не может, – по доверчивости и страху сразу выкладывает он чиновнику взятку, только бы отвязался, а уж тот знает, как повернуть бумагу, как ее «перелицевать», чтоб мужика запугать и запутать.
Да, все это страшно – хитроумием и наглостью злоупотреблений, в обличении которых Печерский являет, надо сказать, доскональное знание дела.
Есть, однако, в «Пояркове» еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это – изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский «докладывает» невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя не знает: вроде бы он оправдывается, а на самом деле кается, вроде бы отдан автором на суд читателю, а на самом деле благороден вопреки делам своим.
Бездонность какая-то…
Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: «не ропщу на род человеческий: творится он волею божией», – получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, Добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой – в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.
Вот это: ощущение «бездны» человеческого бессилия, караемого возмездием, из «бездны» же слепо приходящим, – и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился «Поярков» в печати. «Горнее» и «лесное» мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко-здешнее, сиюминутное: не разведешь…
В ситуации 1857 года действует сиюминутное.
В январе появляется рассказ – в апреле он уже замечен Чернышевским в «Современнике». Не будем преувеличивать резонанса: «заметки о журналах» – это не «критика», где крупно и подробно анализируются главные события литературы; в «заметках» оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. «Поярков» оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из «Русской беседы», после анализа «Доходного места» Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное – после разговора о «Губернских очерках» Щедрина, давшего общую точку отсчета всей обличительной литературе.
«…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…»
Остановимся. Человек, умеющий читать «тайнопись» русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и «входит в моду», и «нет надобности говорить», и «восторг публики». При первом беглом отклике на появление «Губернских очерков» год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. – Л.А.), что все дело в правде обнародованных фактов (а вовсе не в позиции автора. – Л.A.), наконец, что следует признать успех г. Щедрина в глазах публики (но не в глазах самого Чернышевского. – Л.А.).
Надо отдать должное первому критику «Современника»: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку «Губернских очерков», и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.
Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину «общий интерес», что дело тут не в «литературе», а в «правде» и что его интересуют «Губернские очерки» не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет; кроме «беспощадности», он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.
Примем в расчет ряд обстоятельств. Во-первых, Щедрин 1857 года – это еще не Щедрин 1863-го или, тем более, 1883-го. «Либеральные иллюзии…» Кроме того, в 1857 году Щедрин – не автор «Современника», он автор «Русского вестника»; надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все-таки Чернышевский – не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой-то «тайны», чистым чутьем чувствует, которым он в высшей степени наделен как критик в дополнение, а может, и в противовес к стальной последовательности воззрений.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.