Электронная библиотека » Лев Аннинский » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Три еретика"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 18:19


Автор книги: Лев Аннинский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Вот ответ мой на вызов г. автора «Внутреннего обозрения», – заключает Мельников, – ответ первый и последний. Пусть «Современник» печатает про меня что ему угодно… другого ответа он от меня не дождется… Я от всей души буду радоваться всякой насмешке, всякому порицанию, исходящим из лагеря свистунов… Упасть во мнении свистунов лестно для всякого, кто, делая, знает, что он делает, и не поклоняется несбыточным химерам, созданным разгулявшимся воображением».


Объяснение это появляется в «Северной пчеле» 29 мая.

Назавтра, 30 мая, появляется там роковая статья о пожарах: «Насколько… уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашавшим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда – дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу…»

Правильно немеет язык, правильно ужас охватывает душу – тут литература попадает в сферу, где ставки стоят уже не литературные… Статьи о пожарах сыграют убийственную роль в судьбе нескольких литераторов; я хочу, чтобы современный читатель представил себе некоторые психологические оттенки. Одно дело, когда Писемский смотрит на пожар, что называется, из окна кареты, и другое дело, когда Мельников, вызванный из Петергофа панической телеграммой, обнаруживает, что его дом сгорел, что вещи и книги его разграблены, что старинный образок Спасителя, подаренный его предкам Иваном Грозным, украден… И со всех сторон крик: «Поляки поджигают!» Тут кто угодно дрогнет.

Не Мельников – автор статьи о пожарах в номере от 30 мая 1862 года. Автор статьи – Лесков. Лесков и расплачивается за нее полной мерой. Можно сказать так: Лесков заслоняет Мельникова своим поступком. Потому что пусть Мельников и не автор, но все знают, что он мог бы им быть. И этого достаточно.

Полгода спустя «Колокол» называет Мельникова в числе презренных, подкупленных правительством редакторов.

Еще год спустя «Колокол» пишет: «Северная пчела» с П.Мельниковым (!) назвала поджигателями студентов».

Варфоломей Зайцев, уничтожая антинигилистический роман Писемского, называет его «переложением в шести частях пожарных статей г. Мельникова».

Мельников не решается протестовать. Наверное, по той самой причине: не написал, но «мог бы». О поляках он напишет-таки, и очень скоро. И расплатится за это.

Еще то спасает Мельникова, что не печатает он тогда ничего крупного. Главный удар левой критики приходится по авторам антинигилистических романов: бьют знаменитого Писемского, бьют дерзкого Лескова, бьют жалкого Клюшникова… Мельников со своими «Письмами о расколе» остается за рингом. Даже антипольская брошюрка его не вызывает особого интереса – так, официоз, на изничтожение которого жалко тратить силы. В общем, вываливается Мельников из большой драки. Несколько беглых пинков в «Искре» – и все. Несколько куплетов Монументова, то есть Буренина. Несколько острот:

«Заметки, максимы и пр. Русские сочинители по отношению к своему отечеству разделяются на два разряда: на опекунов России и на безнадежных ее любовников. Первые, как, например, гг. Катков, Павлов, Скарятин, Мельников…»

«Хроника прогресса. Назад тому не более года или полуторых лет (так! – Л.А.) чуть не вся Россия была убеждена, что П.И.Мельников поглотил всю мудрость раскола и в скором времени поведает миру удивительные тайны его. Ныне всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что П.И.Мельников никакими сведениями о расколе, кроме разве библиографических, не обладает и никаких он новых сведений о расколе миру никогда не поведает…»

«Катков… – как всюду, ловким скороходом пред русским он бежит народом, сам лавры рвет себе рукой… На „Пчелке“ едет чехардой. Да, едет чехардой даже на „Пчеле“, хотя в „Пчелке“ сидит Павел Иванович Мельников, который сам непрочь проехаться чехардой на ком угодно и точно по тому же способу, как проезжается и г. Катков…»

«Дифирамб. Тебя пою, родная пресса! Твои мне милы красоты: благонамеренность прогресса и скромной гласности цветы! Мне мило все: Борис Чичерин, Скарятин, Мельников, Катков. Я от обеден до вечерен статейки их читать готов. Люблю, когда Скарятин дерзкий копытом бьет врагов своих, и друг раскольников Печерский карает тех, кто грабил их!»

К стишкам – примечание Буренина: «Печерский – псевдоним г. Мельникова, автора повести „Поярков“„. Словно о забытом авторе. Как мы теперь даем сноску: „В.Скарятин – реакционный журналист, издатель газеты «Весть“…“

Мельников в сознании радикально настроенных людей бесповоротно отодвигается в окололитературную тень. В декабре 1863 года Шелгунов, потрясенный смертью Помяловского, пишет жене из Петропавловской крепости: «И почему из литераторов должны выбывать только способные люди, а всякая дрянь, бездарность благоденствует и заносится, подобно каким-нибудь Скарятиным и Мельниковым. Грустно!»

Фраза, вскользь брошенная Варфоломеем Зайцевым: «Конечно, на все это не стоило бы обращать внимания, как не обращали внимания на проделки Павла Мельникова…»

На что: «на все это»? Ситуация не лишена пикантности: Зайцев атакует… Щедрина. Он не может стерпеть, что выходец из «Русского вестника» принят теперь в качестве одного из главных авторов «Современника», что «вице-губернатор», еще недавно «благоденствовавший в Твери и Рязани», ныне «администраторствует» на тех же самых страницах, где еще недавно мы читали «Что делать?». С этой зайцевской статьи, между прочим, начинается «раскол в нигилистах», ожесточеннейшая полемика, в которую будут втянуты и Писарев, и Антонович, и Благосветлов, и Соколов, – их полемика окончательно окрасит междоусобием уходящие шестидесятые годы. В этой войне свои масштабы, в ней «взбаламученные выходки» Писемского еще могут что-то значить, карикатуры Стебницкого еще могут служить мишенью, но Мельниковым можно пренебречь. Так думают, кажется, все участники разыгрывающейся драмы. Но один человек думает иначе. Салтыков-Щедрин. Он пренебречь не согласен.


Весь 1863 год, ведя в «Современнике» современное обозрение, он держит Мельникова на мушке.

В марте он отмечает, что Катков, полемизирующий с Герценом, похож на Фаддея Венедиктовича Булгарина «с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова».

В апреле, в рецензии на «Князя Серебряного» Алексея Толстого, – следующий пассаж: «Если народ погрязает в грехах и через это оскорбляет промысл, то какой наилучший способ имеет сей последний (т. е. промысл. – Л.А.), чтобы напомнить о себе и заставить народ восчувствовать? Тяжело сознаться, но совершенно достоверно, что наилучшими в сем случае орудиями всегда почитались вожди народные. Посредством их промысл еще древле наказывал Израиля, да и в новейшее время, по свидетельству П.И.Мельникова… и других опытных обличителей, – продолжает следовать той же системе…»

Мельников иронически поставлен здесь не только в «опытные обличители», но неуловимой магией синтаксиса – и в «спасители», в «вожди народные». Значит, польская брошюра если еще не читана Щедриным, то уже известна как факт.

В августе – подтверждение: Щедрин сообщает Пыпину, что взял брошюру Мельникова «для разбора».

Собственно, это брошюра не Мельникова – это брошюра анонимная, правительственная, излагающая официальную версию польского восстания 1863 года. Она предназначена для «народного чтения», потому и написание ее поручили Мельникову. Именно поручили, по службе: министр внутренних дел Валуев поручил чиновнику своего министерства Мельникову, как умеющему писать для «простого народа».

Не будем хитрить: Мельников и эту возложенную на него повинность отнюдь не отбывает формально, он ее исполняет с обычной ревностностью. Он даже несколько выпрашивает это задание у Валуева: «Если потребуется перо для народа и если ваше превосходительство признаете, что я могу владеть им, то не оставьте меня своею начальническою милостию…»

Милость нисходит, перо идет в ход, и вскоре Катков (кстати, и Придумавший брошюре простонародно-залихватское название: «О Русской Правде и польской кривде») печатает в своей типографии сорок тысяч экземпляров (тираж гигантский), каковые через офеней распространяются по Москве среди «простого народа» по 6 копеек (цена символическая, назначенная только ради того, что все бесплатное народ не без основания почитает обманом).

Итак, Салтыков-Щедрин платит 6 копеек, раскрывает брошюру и читает следующее:

«Писано ко всем православным христианам из царствующего града Москвы… Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аминь! Православные христиане! Миру всему известно и ведомо, что в недавнее время Поляки великую неправду показали, великому государю нашему Александру Николаевичу, Императору Всероссийскому и Царю Польскому, изменили, за все его добро злом заплатили и учинили бунт и великий мятеж…»

Тут же – стихи из Голубиной книги, мать-сыра земля, все четыре ее сторонушки, муки вечные для смутьянов и супостатов, здравицы и молитвы во славу русской правды – в том самом стиле, в каком начальство полагает уместным простолюдину изъявлять свои верноподданнические чувства.

Надо отдать должное такту и дипломатической выдержке Салтыкова-Щедрина – он останавливается только на литературной стороне дела. Но как!

«Брошюрка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор очень редко удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясниться с народом языком, ему доступным. Фактурой своей она напоминает (!) псевдонародные, несколько ухарские рассказы г. Андрея Печерского, в которых всегда нанизано множество народных слов и оборотов речи, но собственно народного все-таки нет ничего. Видимое дело, что автор брошюры человек бывалый, обращался с народом, знаком с его пословицами и прибаутками, но народной мысли, но кровной народной нужде он все-таки остался чужд. А потому в книжке его прежде всего неприятно поражает фривольный тон и желание автора во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания; речь несвободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и стереотипными выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды… г. Даля.

– Именно то обстоятельство, – продолжает Щедрин, – что автор, очевидно, приискивал какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, уже изобличает в нем человека, худо понимающего ту личность, к которой он обращается. Он видит в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляет для него низшего сорта мысли и форменно простонародные речи… Книжка написана с специальной целью: возбудить в русском народе патриотизм по случаю совершающихся ныне в Польше событий… Мы совсем не против самой мысли разъяснения народу его прав на участие в таком жизненном вопросе, как тот, который занимает ныне все умы, но думаем… что в таком деле недостаточно одного доброхотства; если же вдобавок к этому чисто отрицательному качеству присовокупляется некоторая ухарская развязность, если автор при этом хранит такое убеждение, что «крестьянское горло, что суконно бердо – все мнет», то он может быть уверен, что достигнет цели совсем противоположной, нежели та, которую себе предположил».

Неизвестно, доходит ли этот текст до Мельникова, – цензура режет статью Щедрина в сентябрьском номере «Современника».

В октябрьской книжке Щедрин все-таки исхитряется достать «г. Андрея Печерского», который, «желая понравиться народу и быть в некотором смысле его руководителем», – «пишет для него брошюры».

В ноябрьской книжке, рецензируя «Горькую судьбину» Писемского, Щедрин заявляет: все русские писатели отныне идут за Гоголем. Кроме двух. «Исключения в этом смысле представляют лишь такие гениальные писатели, как Д.В.Григорович и П.И.Мельников, из коих первый доселе питается французским миросозерцанием, а последний – татарским».

Цензура вырезает и это место.

Напоминаю читателю, что слово татарский на языке русской публицистики XIX века так же мало географично, как и слово лондонский: фраза Белинского Гоголю: «панегирист татарских нравов» слишком известна.


Мельников покидает Петербург в 1866 году. Он переселяется в Москву и подает в отставку. По примеру Писемского он устраивается в Москве работать у Каткова в «Русском вестнике».

В отличие от Писемского, бежавшего из Петербурга в Москву почти панически, Мельников совершает эту перемену своей жизни относительно спокойно.

Писемскому в восемнадцать московских лет, как мы знаем, не суждено уже создать ничего великого. Мельникову в его последние восемнадцать лет, напротив, суждено написать два романа, которые войдут в золотой фонд русской классики.

Второй классики, как мы иногда ее называем. Но «вторая» и «первая» обладают свойством меняться местами в зависимости от того, что М.Е.Салтыков-Щедрин иносказательно, но метко назвал «промыслом».

Прощальный петербургский портрет Павла Ивановича Мельникова – в дневнике А.В.Никитенко от 3 декабря 1865 года: «Плутоватое личико… выглядывает из-за густых рыжеватых бакенбард…»

Затем старый цензор прислушивается. И добавляет: «Он выбрасывает из своего рта множество разных анекдотов и фраз бойкого, но не совсем правдивого свойства…»

3. «Лесное» и «горнее» в ландшафте русской души

Два романа, написанные П.И.Мельниковым в «московском изгнании», – в золотом фонде русской национальной культуры.

Как определить степень их признания? Не факт, а именно степень? Факт признания самоочевиден: появившись в семидесятые годы XIX века, романы эти сразу и прочно вошли в круг чтения самой широкой публики. К настоящему времени издано, по моим подсчетам, порядка двух с половиной миллионов экземпляров. И это только отдельные издания, а есть еще собрания сочинений Мельникова; их шесть, так что в общей сложности обращается в народе миллиона три.

Львиная доля этих книг выпущена лет тридцать назад, во второй половине пятидесятых годов; затем идут два менее выраженных издательских «пика» в конце семидесятых и в середине восьмидесятых годов, то есть в наше время, и интерес, кажется, не слабеет.

Однако и в менее щедрые годы романы Мельникова-Печерского не исчезают вовсе с издательского горизонта: шесть тысяч экземпляров, выпущенные «Землей и Фабрикой» в 1928 году, а затем, в середине тридцатых годов – однотомник под грифом Academia, откомментированный и оснащенный с академической тщательностью, – все это говорит о том, что за сто с лишним лет существования романы Мельникова ни разу не выпадали в полное забвение; самое большое издательское «окно» не дотягивает до двадцати лет: между академическим томом 1937 года и гослитиздатовским двухтомником 1955 года, с его трехсоттысячным тиражом, сразу рассчитанным на массовое чтение. А еще инсценировки – их с десяток, и делались они в 1882, 1888, 1903, 1938, 1960, 1965, 1972 годах… А еще иллюстрации художников от Боклевского до Николаева. Воистину, два романа, написанные когда-то изгнанником либерализма, имеют удивительно счастливую судьбу; они сразу и прочно связались в сознании читателей не с той или иной преходящей системой ценностей, а с ценностями коренными, несменяемыми, лежащими в глубинной основе русской культуры.

Это – факт. И именно этот факт побуждает меня при определении степени признания мельниковской эпопеи соотнести этот текст с самыми величайшими творениями русской литературы.

С какими?

Берем прежде всего романы, появившиеся одновременно или почти одновременно с мельниковскими: в том же «Русском вестнике», в те же 70-е годы – «Анна Каренина» Л.Толстого, «Бесы» Достоевского, «Соборяне» Лескова.

Для полноты картины надо добавить сюда и два главных романа Толстого и Достоевского; один – «Война и мир» – появился десятилетием раньше, другой – «Братья Карамазовы» – десятилетием позже, чем «В лесах» (впрочем, тогда же, когда «На горах»), но эти романы просятся в сопоставление с мельниковскими по своей творческой установке: перед нами национальные эпопеи.

По той же причине надо включить в этот круг «Былое и думы» А.Герцена, завершенные незадолго до того, как Мельников приступил к писанию.

Еще три романа – близкой поры либо близкого типа: во-первых, «Обрыв» И.Гончарова (1869 год), во-вторых, «Люди сороковых годов» А.Писемского (1869 год) и, наконец, «Пошехонская старина» М.Салтыкова-Щедрина: написанная несколько позже, в 1887–1889 годы, она перекликается с мельниковскими романами по фактуре; и, конечно, если уж прослеживать до конца линию взаимоотношений двух главных обличителей либеральной эпохи, то «Пошехонская старина» – это как бы прощальное тематическое пересечение Щедрина с Печерским.

Десяток книг, избранных мною для сопоставления, – это цвет русской прозы второй половины XIX века. Отсутствие Тургенева картины не меняет: лучшие вещи Тургенева отгремели в предыдущую эпоху, да и по внутренней установке малосопоставимы с мельниковской дилогией; «Новь» же тургеневская, появившаяся в 70-е годы и тоже несопоставимая по внутренней задаче, к тому же и малоудачна. Нет, давайте возьмем первейшие, величайшие творения русского духа, – то, что и впрямь составляет наш золотой фонд, то, что действительно выводит русскую литературу на мировой уровень.

Как будем сравнивать?

Прежде всего, по числу изданий, учтя как отдельные (титульные), так и включенные в собрания сочинений. Вообще-то это разные типы изданий, и говорят они о разном, но в данном случае они для нашей задачи тождественны, потому что речь идет о великих произведениях, ради которых, собственно, собрания и предпринимаются, а вовсе не о тех, когда авторитет писателя «тянет» за собой в собрание вещь необязательную. Вот результат моих подсчетов.

Вверху таблицы, с гигантским отрывом – Толстой: «Анна Каренина» чуть-чуть опережает «Войну и мир»: сто восемь изданий к ста пяти. Следом идет «Обрыв» Гончарова – 56 изданий. Далее – довольно плотной группой: «Былое и думы», «Пошехонская старина» и «Братья Карамазовы» – около 40 изданий в каждом случае. Это – верхняя группа.

Теперь – низ таблицы. Здесь, «на дне», с индексом 8 – «Соборяне» Лескова и «Люди сороковых годов» Писемского. След несчастья, слом судьбы, срыв в «небытие»: вторая классика, бойкотом оттесненная с первых позиций.

Здесь, по идее, должен быть и Мельников.

Так вот: он, с двадцатью изданиями, отрывается от нижней черты и становится на седьмое место, опережая «Бесов» и приближаясь к «Братьям Карамазовым»!

Положим, «Бесы» – тоже случай особый; у этого романа та же «бойкотная» судьба: отдельно он практически не издавался, и держат его на плаву четырнадцать собраний Достоевского. Держат собрания и «Карамазовых» (ну, впрочем, и сами держатся ими), однако если собрания исключить (общий вес и авторитет Достоевского в русской культуре, конечно, несравнимо выше веса и авторитета Мельникова), так если сравнивать только количество отдельных изданий (то есть степень интереса не к писателю вообще, а именно к данному произведению), – то мельниковская дилогия достигает уровня «Братьев Карамазовых» и даже чуть опережает их: четырнадцать к двенадцати.

Иными словами: романы Мельникова-Печерского читаются наравне с первейшими шедеврами русской классики, и это происходит не столько вследствие его общей репутации, сколько благодаря только собственному потенциалу этих романов.

Сопоставление суммарных тиражей подтверждает картину.

Оговорюсь, правда, какие тиражи я учитываю. Во-первых, тиражи только отдельных изданий. Тиражи собраний в расчет брать не стоит – это показатель скорее «общего веса» классика, чем веса данного произведения. Во-вторых, тиражи изданий прошлого века, да и начала нашего, – как правило, не объявлялись. Так что если учитывать объявленные тиражи, то вычислится общее количество книг, выпущенных в послевоенное время, с малыми, иногда почти пренебрегаемыми на таком фоне добавками из двадцатых и тридцатых годов. Практически же вычисляется вся масса книг, находящихся сейчас в живом читательском обращении. «Мощность» слоя.

Вверху шкалы опять-таки «Анна Каренина», ушедшая за четырнадцать миллионов. Одиннадцать миллионов – «Война и мир». Семь миллионов – «Обрыв», четыре – «Былое и думы».

Внизу шкалы – практическое отсутствие «Бесов», ничтожный тираж «Людей сороковых годов» и треть миллиона экземпляров «Соборян», «спохваченные» уже в самые последние годы.

В середине, плотной группой: «Братья Карамазовы», затем, чуть отставая, – «Пошехонская старина» и – мельниковские романы.

Два с половиной миллиона экземпляров его книг держат имя Андрея Печерского в кругу практически читаемых классиков.

Я считаю, что это великое признание и счастливейшая судьба.


Так чем же держит это огромное, в две с половиной тысячи страниц, медлительное, наивное повествование современного читателя? Что нам до подробностей давно исчезнувщего бытия, до деталей жизни, канувшей на дно истории, до реалий давно нереального уже, невидимого града, ушедшего в «толщу вод»? Ведь не притча иносказательная предложена нам, а именно подробное бытоописание, внешне похожее то ли на путеводитель по затонувшему царству, то ли на загробный сон, где рельефная четкость подробностей еще и подчеркивает ирреальность происходящего. Что же приковывает современного читателя, для которого даже и язык Печерского иной раз стоит на грани понятности?

«На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу…»

И «матери» тут не те, и «часы» не те, что нам привычны. Положим, «обитель», «трапезу», а может, и «Казанскую» еще может знать или сообразить нынешний просвещенный читатель, хотя далеко не каждый, но за «келарней» и «белицами» придется нырять в словарь Даля либо в собственный словарь Печерского, предусмотрительно приложенный к роману. Так эта «непонятность» – не столько знак ученой специфики, сколько знак художественной игры. Печерский ставит в словах ударения, как бы не доверяя осведомленности своего читателя, как бы предлагая ему особые условия; он все время играет красками и смыслами, словно бы испытывая логику. «Молоденькие старочки» и «черные белицы» рядом с «добрыми молодцами» и «красными девицами» придают картине, по-видимому, олеографически благостной, оттенок если не шаржа, то неуловимой усмешки. «Мужская обитель не устояла… И… сделалась женскою», – смыслы играют, дразнят; из-под монашески смиренной объективности посверкивает вызов. Иногда в какой-нибудь невинной сносочке… ну, вот хотя бы о поваре, у которого училась стряпать чапуринская крестная мать: повара того похвалил «сам Рахманов»… Кто таков? Сносочка: «Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч душ крестьян». Жало, обнаружившееся в этой фразе, мгновенно напоминает вам, что под широкой улыбкой поволжского летописца притаился обличитель, который еще недавно вместе со Щедриным нагонял страху на начальство… но что-то переменилось, и обличитель, убрав лезвие, мелким, мягким штришочком пишет бесконечную невозмутимую фреску.

Возникает странное ощущение сдвоенного штриха, сдвоенного зрения и даже сдвоенного мира. Ощущение морока и мороченья. С истовой поэтичностью автор развертывает очередной среднерусский пейзаж, с чертями, водяными и лешими, таящимися в глубине вадьи, или чарусы, или окна, он расстилает перед вами ковер простонародно опознаваемых трав: багун, звездоплавка, мозгуши, белоус, – а под строку, в сноску с профессорской аккуратностью выписывает латинские названия этих русских диковин, то ли подкрепляя былинную мощь ботанической эрудицией, то ли над всем этим посмеиваясь… Вплывая в лабиринты эпической поволжской атлантиды, вы чувствуете, что ее выстраивает перед вами сказитель, отнюдь не настолько простодушный, как он хочет это продемонстрировать.

Это наивность, знающая, что она наивность. Это старина, знающая, что она старина. Есть оттенок некоторого даже щегольства в переходах от ясного знания к туманному нащупыванию реальности. Есть оттенок экзотизма в самом звучании имен, составляющих в эпопее Печерского своеобразную узорную сеть. Имена старые, старорусские: Настасья, Прасковья, Евдокия, Петр, Алексей, Василий, но рядом – что-то на грани света и тьмы: Манефа… Флена… Филагрия… Даже общепонятные имена звучат с оттенком необычности, со старинным отзвуком либо с печатью местного колорита: не Марк, а Марко, не Потап, а Патап…

Вы попадаете в странный, старинный, внутри себя завершенный, старательно выстроенный мир, но смутное ощущение искусности, декоративности и нереальности этого мира парадоксально гасится у вас впечатлением его оптической непреложности, материальной, физической ощутимости. Так он написан: теплом поверхностей, скрипом деревянных лестниц, неподдельностью затейливой речи, запахами яств и снедей: можете пощупать, можете отведать, услышать, вдохнуть, рассмотреть… Искушенный, все и вся знающий рассказчик на ваших глазах прячет иронию и убирает острую усмешку: он предлагает вам условие художественной игры: наивность.

Современный читатель, тоже искушенный, тоже все и вся знающий и даже осознанно скептичный, приняв это странное условие, вживается в бесконечно затейливый мир, разросшийся в лесах и на горах по обе стороны бесконечной, неисчерпаемой Волги.

Мельников-Печерский описывает этот мир с неспешностью сказителя и дотошностью этнографа. Эпос! Причем не столько слепой Гомер возникает в вашем сознании – аналогии с Гомером в критике не пройдут, – сколько зоркий Гоголь, русский аналог Гомера; Гоголь – мастер чарующих перечней и инвентарных описей, полных лукавства, в том же ритме, в каком Гомер перечислял корабли, перечисляющий плюшки и пампушки. Когда-то юный Мельников начинал с ученических подражаний Гоголю – не получилось. Опытный Печерский справился с хитроумной задачей, он овладел тончайшей художественной материей: поэтикой перечня.

Эти перечни – те же колдовские «вадьи», «окна» и «чарусы» его прозы: вязко, густо, волшебно, бездонно – и цветет яркими красками.

Богатый заволжский купец Патап Чапурин задает гостям обед на пасху. Вслед за автором мы пробуем все: пироги, юху курячью с шафраном, солонину с гусиными полотками под чабром, индюшку россольную, рябчиков под лимоном… Совсем другое – стол поминальный, когда отмечает Патап Максимович сорочины по безвременно умершей старшей дочери Насте. Трапеза по старине, как от дедов и прадедов заповедано: мирским рыбье, келейным сухоядное. Кутья на всех – из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром. Блины в почетные столы – на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским – с луком да с солеными груздями. Стерляжья уха… расстегаи… ботвинье борщевое… похлебка из тебеки… борщ с ушками… дыни в патоке… хворосты… оладьи… Ничего не забыть, ничего не упустить… не перепутать порядок…

Жена Патапа Чапурина размышляет, как бы помочь заболевшей золовке Матрене Максимовне; речь, конечно, не о лекарствах, от лекарств только порча; речь о том, какому именно святому молиться. И тут тоже ошибиться нельзя: от зубов – Антонию, от глаз – Лаврентию, от оспы – преподобному Конону Исаврийскому, от винного запойства – мученику Вонифатию…

Золовка же, Матрена Максимовна, она же в иночестве величавая мать Манефа, в лесном своем скиту читает отпуст, а середь часовни, перечисляет автор: столик, крытый белоснежной скатертью, на скатерти осмиконечные кресты из алой шелковой ленты, а на столике: икона воскресения, воздвизальный крест, канун, блюдо с кутьей, блюдо с крашеными яйцами…

А пока купчиха и монахиня врачуют души, сидя каждая в крепком своем чертоге, – тихая деревенская колдунья в овражке собирает в пестерь коренья и приговаривает: адамова глава от порчи, плакун-трава от притки, чертогон-трава от бесов… И под строкой, дублирующим перечнем, – идут по-латыни профессорские названья этих трав.

Растут-шумят травы: перелет-трава, спрыг-трава, разрыв-трава… Поют-гомонят птицы: вяхири, ветютни, желны, иволги, сойки, свиристели, малиновки (а под строкой – латынь, латынь). Идут по Волге лодки рыбачьи: кусовые, ловецкие, живодные, реюшки, бударки, косные (без латыни уже, но тоже с подробными в сносках пояснениями). Дальше к стрежню – баржи идут, расшивы, гусянки, бархаты, шитики, сплавные беляны, смоленые кладнушки… А на берегу, у Макарья, ярмарочная нижегородская толпа гудит: казанские татары в шелковых халатах, с золотыми тюбетейками на бритых головах, длинноносые армяне в высоких бараньих шапках, шумные евреи в засаленных длиннополых сюртуках, задумчивые англичане, громко хохочущие французы с бородками под Луи Наполеона, тихие широколицые саратовские немцы… И разинувшая рты на все эти диковины – русская толпа.

А пока на пристани и на улицах толчется люд, в дорогом номере гостиницы богатая купчиха вычитывает будущему зятю рядную запись приданого, даваемого за дочерью, пункт за пунктом: образ всемилостивого спаса в серебряной ризе, с таковыми ж венцом и цатою, да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней…

А в лавке старинщика с таким же неспешным тщанием перебирает иконы торговец-миллионщик Марко Данилович Смолокуров, а под строкой, следуя за его взглядом, с искусствоведческим блеском перечисляет автор московские и прочие иконописные школы: старые письма, вторые письма, фряжские письма…

Вдруг, сбивая счет, влетает в лавку паренек, помощник старинщика, и кричит хозяину нечто тарабарское:

– Хлябышь в дудоргу хандырит пельмиги шишлять!

Хозяин кидается что-то прятать, а автор невозмутимо объясняет нам: это мальчишка на офенском жаргоне хозяина предупредил: «Начальство в лавку идет бумаги читать».

Мы имеем возможность оценить пикантность ситуации, при которой П.И.Мельников, сам некогда бывший таким громоподобным начальством, с сочувствием изображает старинщика, спасающего иконы и книги от чиновного сыска, – а меж тем Печерский с академичностью лингвиста объясняет нам под строкой, что такое офенский жаргон, когда и почему появился, какие у него варианты: ламанский, галифонский, кантюжный…[17]17
  Не удержусь и я от сноски: теперешнее уголовное: «по фене ботать» – не от «офени» ли древней? Неисповедимы пути культуры: спасительное катакомбное речение оборачивается уголовным жаргоном.


[Закрыть]

А за горами, подале от Волги, – своя тайнопись: Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, «Сионский вестник», вольные каменщики, Эккартсгаузен – это для грамотеев, а для темных – дикие басни, дикие песни, кровавые бичевания, круженья с пальмовыми ветвями в руках, а у кого нет пальмовых – с вербными, все по ритуалу, скрупулезно описываемому в деталях, с перечнями…

А пока в старом помещичьем доме хлысты правят свое радение, – в деревне на крылечке кабака сидит старый солдат и, пропустив добрую чапуруху, рассказывает недоверчивым, но любопытным мужикам следующее: про литвина-колдуна, про хитрого немчина, про татарина, которого свинья родила, про хохла, который вороны глупей, да черта хитрей, про мордву толстопятую, да про Вязьму, которая в пряниках увязла, да про елатомцев-бабешников, да про моршанцев-сомятников, да про кадомцев-целовальников…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации