Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
Ничто не поможет. Лесков станет ругать В.И.Аскоченского «присяжным защитником тьмы и застоя», обозначая традиционной оплеухой Виктору Ипатьевичу свой «второй фронт», развернутый против мракобесия и охранительства, – этого уже не воспримут. Он станет клясться здравым смыслом нашего народа и умиляться «нашему благодушному государю», увековечившему свое имя Манифестом 19 февраля, – и это всерьез не возьмут. Он станет объясняться в своем полном уважении к «талантливым сотрудникам» журнала «Современник» («человек с дарованиями», «убеждений которого мы не разделяем», – это на языке тогдашней печати опять-таки Чернышевский) и почти извиняться перед ними: что же тут худого, если «не разделяем»? чем мы кого оскорбили? – всех этих извинений просто не прочтут.
И потому, что в горячке спора, когда решаются практические вопросы, – тексты читаются не так, как в прохладе книгохранилищ.
И потому, что обстановка становится раскаленной уже почти в прямом смысле слова: вспыхнувшие в столице пожары освещают литературу с неожиданно реальной и вместе с тем инфернальной стороны.
Хронометраж событий – почти детективный. 20 мая «Северная пчела» устами Лескова укоряет публицистов «Современника» в деспотизме и смеется над мнимой «опасностью» их занятий (чем они, по мнению газеты, так забавно гордятся), а 28 мая загорается Апраксин двор, и в копотном чаду все ищут поджигателей, и по рукам ходит прокламация «Молодая Россия» с призывом к захвату власти и к истреблению имущих классов.
Кто поджег? Это историки не выяснили и по сей день. Сами ли загорелись деревянные лавки в жаркий день, или их подожгли, и кто поджег: политические злодеи или проворовавшиеся хозяева, чтобы скрыть следы? Кто написал прокламацию, напротив, историки знают точно. Но нам интересно другое: реакция Лескова – он мгновенно пишет очередную передовицу и печатает в «Северной пчеле» 30 мая.
И это – его катастрофа.
На естественный и здравомыслящий взгляд его статья о пожарах («Настоящие бедствия столицы» – аннотирует ее газета) есть логичнейший поступок нормального гражданина, который предлагает свою помощь в бедствии и требует, чтобы темные слухи об этом бедствии были либо официально опровергнуты, либо официально подтверждены. В сущности, Лесков хочет одного: гласности. Только в горячечном бреду можно было предположить, что это элементарное требование есть не что иное, как знак, который Лесков подает начальству. Как будто начальству, чтобы начать репрессии против «поджигателей», требовались его знаки! Скорее уж статья мешала, путала карты. Начальство не только не воспользовалось «сигналом» Лескова, но даже разгневалось, что тот лезет не в свое дело. «Наш благодушный государь» Александр II, дочитав статью до того места, где Лесков сетует на «стояние» бездействующих пожарных команд, написал на газете: «Не следовало пропускать, тем более что это ложь».
Правда это или ложь по тому или иному пункту – никого уже не интересует. На глазах цепочка элементарных «правд» превращается в гигантскую и фантастическую «ложь». Потому что в здравомыслящей правде не заинтересован никто: ни власть, склонная либо замазать дело, либо довести его до масштабов, когда можно спровоцировать поворот вправо, ни революционеры (и «либералы» тоже), более всего опасающиеся именно такой провокации. Лесков, стало быть, разом нарушил все «неписаные» законы: он предал гласности факт возмутительного воззвания, гуляющего по столице, и он произнес вслух слово «поджигатели», да еще в сочетании со словами: «начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно располагает в настоящую минуту».
Ни одно начальство не любит, чтобы ему давали советы, когда оно их не просит. А минута действительно жуткая. Здравые суждения ни до кого не доходят. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добивается одного: он приводит в ярость всех. И если начальство еще может как-то стерпеть его безумное здравомыслие, то общество – никогда. Лесков не почувствовал еще неофициальной, но страшной силы общественного мнения, – той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называют «либеральной жандармерией», сам же Лесков назовет со временем «клеветническим террором в либеральном вкусе»; очень скоро он ощутит на себе эту длань.
Теперь уже трудно определить, действительно ли студенты приходили в редакцию «Северной пчелы», чтобы убить Лескова, и грозились подстеречь его «у Египетского моста», или то были провокаторы от полиции, использовавшие случай, чтобы натравить студентов на проколовшегося «красного»; много лет спустя Виктор Буренин скажет, что Лескова распяли агитаторы, которыми ловко дирижировали жандармы, и так, одним ударом, власть решила обе задачи: расколола лагерь «либералов» и отвела вину от виноватых.
Так или иначе, после 30 мая Лесков попадает в ситуацию страшную. бойкий «публицист обеих столиц» в мгновенье ока превращается в погорелого литератора.
Он еще – по иронии судьбы – продолжает «литературную полемику». Изучена свеженькая апрельская книжка «Современника», написан ответ Чернышевскому и опубликован этот ответ («Нападаем ли мы на студентов?») 30 мая – в том же номере, что и «пожарная» статья!
Дом горит, а «игра идет». Лесков еще раз выясняет подробности той давней, 8 марта, истории со срывом лекции профессора Костомарова. Он уточняет, кто именно «свистал и шикал» в зале городской думы. Он полагает, что реплика профессора: «Вы не либералы, вы – Репетиловы, из которых со временем выходят Расплюевы!» была произнесена в ответ на дерзости из зала. Он признает, что высылка Платона Павлова – факт, конечно, «печальный». И что г. Чернышевский немного все-таки похож на «кошку, которая знает, чье мясо съела»…
(Чернышевский уже не ответит: через тринадцать дней его арестуют и на двадцать лет вычеркнут из литературной жизни.)
Между тем Лесков переходит к очередному пункту и начинает защищать… Герцена. Для них (то есть для публицистов «Современника») уже и Герцен – «отсталый»! Это Герцен-то, на которого подросшее теперь поколение три-четыре года назад смотрело как на какого-то (так! – Л.А.) героя, – Герцен «отстал». О времена, о нравы! – восклицает Лесков. – Прав Тургенев, говоря, что русские как разойдутся, так и бога слопают.
Попавший таким образом на роль «бога» Герцен на это тоже не ответит, но не по физической невозможности, а по щепетильности. Тут тоже подвох, и тонкий. Дело в том, что в самый разгар драки «Северная пчела» решила предаться воспоминаниям и перепечатала из вятских «Губернских новостей» давнюю речь Герцена, тогда ссыльного, при открытии городской библиотеки. Коварный ход. Не в том, конечно, цель перепечатки, что Герцен, выказывающий полное почтение науке, берется в союзники по вопросу, «учиться или не учиться»; цель другая: Герцен в той речи лоялен к власти. Демонстративно «обеляя» и расхваливая лондонского изгнанника, Лесков незаметно топчется на его больной мозоли, он призывает своих нынешних оппонентов учиться у Искандера честности и благородству в том смысле, что тот «в условиях, в какие он был поставлен» (в Вятке! в ссылке! «под ножом»! в самый мрак николаевской ночи! – Л.А.), продолжает служить родине, не драпируясь в красную тогу и никого не увлекая к «опасным занятиям»!
Да, бездна подтекста таится в невинном тоне сотрудника «Северной пчелы», предающего гласности эти славные эпизоды, да еще под сполохи непогашенного пожара. Пусть психологи задумаются над тем, что тут запал, а что детонатор: пожарная ли статья читается как донос в контексте столь неожиданных ретроспекций по поводу Герцена, или эти ретроспекции воспринимаются как провокация в зловещем отсвете «пожарной» статьи, но в любом случае – свеча горит с двух концов, и дело безнадежно.
Безнадежно?
Нет, еще есть шанс. Вернемся немного назад, в предпожарные недели. Параллельно полемике по поводу закрытия университета «Современник» и «Северная пчела» ведут еще одну полемику: по поводу раскола.
Если на почве просвещения Лесков вклинивается в спор Чернышевского и Эвальда, то на почве староверия он вклинивается в спор Елисеева и Мельникова. Елисеев нападает на Мельникова по поводу его «Писем о расколе»; нападение предпринято в том самом апрельском номере журнала, где Чернышевский печатает свою статью «Научились ли?». Елисеев как автор «Внутреннего обозрения» свою статью не подписывает. Но на этот раз все участники боя, конечно, известны.
Как относится Лесков к Павлу Ивановичу Мельникову? При всех поклонах его в адрес «первого расколоведа» – это вопрос не такой простой, как может показаться. Какая-то тень там лежит, и дело не только в известной «польской» брошюре Мельникова, от которой Лесков, естественно, отшатнулся, – тут еще что-то личное, глубоко спрятанное чувствуется. «Утомительные длинноты Мельникова»… о его лучших романах! У Писемского, заметим, длинноты не пугают. Писемский вообще – герой Лескова. Ну, впрочем, вечный бунтарь и тут пошел наискосок: ранние крестьянские рассказы Писемского ему смолоду «не нравились», зато позднейшие длинные романы Писемского – «бронзовые изваяния», и автор их – «богатырь», и обращение к нему торжественное: «учителю благий»! Мельникову же и рассказ «Гриша» не прощен, и какие-то служебные соперничества всю жизнь отдаются со времен командировки к рижским старообрядцам, и смутный намек проскользнет в письме 1875 года: «голубая служба», к которой меня причислил Павел Иванович Мельников…» («голубая» – это жандармская). Возможно, что есть в отношениях горчинка уже в 1862 году: Мельников – «обличитель номер два» и «расколовед номер один», а Лесков – «расколовед номер два» и…
Елисеев, напротив, Лескову союзник. «Елисеев, Слепцов, Лесков – крайние социалисты», – помните?
Так, может, и неудивительно, что, тараня насмерть Мельникова, Елисеев делает относительно Лескова сложнейший тактический пируэт, подавая ему знак к примирению? – «Нам жаль верхних столбцов „Пчелы“… Там тратится напрасно сила… может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути… Она сделается когда-нибудь силою замечательною. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры».
Елисеев печатает это в мае, а пишет, наверное, в апреле, когда самые беспардонные приговоры Лесковым еще не обнародованы. И идет ироническое расшаркивание: в том же, «пожарном», номере «Пчелы» Лесков усердно благодарит Елисеева за добрые советы.
Один совет, между прочим, такой: проехаться бы Лескову в Лондон с тем, чтобы, сменив петербургский климат на европейский, выправить свои воззрения…
В Европу Лесков не «проехаться» – он туда бежать собирается: от катастрофы, от краха, от пожара, в котором сгорела его репутация. Формально это командировка: «Северная пчела» отправляет своего корреспондента по маршруту: Вильно – Гродно – Белосток – Прага – Париж – Лондон, с обязательством посылать в газету материалы.
Лесков едет сразу по окончании летних вакаций – в начале сентября.
До Лондона он, в отличие от Писемского, не доезжает.
Из славянских краев и из Парижа Лесков шлет в газету кое-какие заметки, шлет переводы с чешского. Но самое интересное из посланного не связано с путешествием: это гостомельские воспоминания и это… рецензия на роман Чернышевского «Что делать?». Главные же свои впечатления – парижские письма – он печатает уже не в газете, а в журнале: в «Библиотеке для чтения».
Там же пойдет и первый роман Лескова, к которому он приступит весной 1863 года, сразу по возвращении на родину из Парижа.
В финале последнего из «парижских писем» Лесков, между прочим, объясняет, почему, вопреки совету Елисеева, он не поехал в Лондон:
«Уезжая из России, я имел непременное намерение увидать Герцена и говорить с ним.
Я с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека, который и доныне мне представляется и человеком глубоких симпатий, и человеком крупных дарований…
Я выражал моим литературным друзьям и товарищам твердое намерение… рассказать Герцену, что в России все идет вовсе не так, как ему представляется…
Первого русского, недавно видевшего Герцена и говорившего с ним, я встретил в Париже. Случилось, что это был человек солидный и умный… Сверх всякого ожидания… он удивил меня своим равнодушием к Герцену. Тогда это была еще редкость. Он говорил о нем с такой холодностью, с какою это для меня тогда было немыслимо… Прежде всего в нем (Герцене. – Л.А.) была страшно порицаема его манера шутить в серьезных вопросах, как шутят в вопросах самых легких и терпящих шутку… «Он всегда отшучивается от того, на что хочет смотреть по-своему…»
Чего же мне было после этого ехать к Герцену и о чем говорить с ним? Я предпочел сохранить для себя автора, овладевшего некогда моею молодою душою, таким, каким его представляла моя фантазия. Зачем было видеть его, чтобы сказать ему:
Шутить и целый век шутить —
Как вас на это станет!»
По иронии судьбы собственный стиль Лескова сформируется именно так, что слова у него будут играть обратными смыслами, лирика будет прикрываться баснословием и серьезность будет идти по лезвию, все время грозя обернуться горькой шуткой.
2. И «некуда» податься?…
Современный читатель, желающий прочесть роман Лескова «Некуда», должен взять издание тридцатилетней давности: позднейших нет. До него – тоже вакуум, полувековой. Само это издание, вышедшее в 1956 году в составе известного лесковского одиннадцатитомника и чуть не на весь XX век у нас единственное, вызвало гнев «Литературной газеты», пожалевшей бумаги на этот «отвратительный роман, беспомощный в художественном отношении и возмутительный по своей реакционности». Помянули еще раз знаменитую инвективу Писарева, отлучившего Лескова от литературы. Присоединились: «Некуда» – «гнуснейший пасквиль». Потянуло дымком от остывших, казалось, углей: значит, еще тлеет, еще может вспыхнуть?… Нет, не вспыхнуло. Никто не ответил «Литературной газете», не возразил, не подхватил. Отошло.
Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях «Ученых записок», в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков «углекислых фей» московского либерализма и «архаровцев» из петербургских радикальных «общежитий» начала 1860-х годов, кое-как уравновесилась «идеальными» героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой, пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала; восстановлен аптечный баланс: от «оголтелой реакционности» автор «Некуда» вроде бы очищен.
Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой-то неожиданно «тихой смерти», его настигшей. Или летаргии, странным образом оборвавшей бурю. Или мертвой точки, в которой вдруг уравновешиваются силы, рвущие организм.
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, оседает в лагунах культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает), – но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определяется вся будущая писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал.
Итак, он пишет свой первый роман, вернувшись в Петербург из Европы, куда год назад бежал от пожарного позора и где провел осень, зиму и весну. К весне, в Париже, он душевно как-то оправился и стал посылать в родную редакцию письма под общим заглавием «Русское общество в Париже».
Но родная редакция теперь – уже не «Северная пчела»: с «Северной пчелой» все кончено; новый акт драмы разворачивается на площадке под названием «Библиотека для чтения». Журнал, не так давно перешедший из рук Писемского в руки Боборыкина, желает держаться той самой либеральной линии, к какой причисляла себя и газета, дававшая Лескову приют; стало быть, и противники у журнала те же самые: «слева» и «справа».
Но о ситуации в печати – чуть ниже; сейчас – о ситуации в душе. Тлели угли под золой: вернулся – и вспыхнуло, заболело, заныло засевшее в «печенях»: либералы и радикалы, «архаровцы» и «нигилисты», «бурые и голубые», «красные» и «пегие»… Все соединилось странно и причудливо: одно дело – журнальная злоба дня, а другое – роман. Роман – портрет общества, портрет времени, тут и спрос иной.
Что он знает и думает о либералах?
Либералы радушно принимали его в Москве, он год у них проработал еще до переезда в Петербург: в 1861 году был штатным сотрудником газеты «Русская речь». Издательница газеты – весьма известная беллетристка Евгения Тур, полностью: графиня Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир-де-Турнефор, урожденная Сухово-Кобылина, для краткости в кулуарах – Сальясиха, «сестра драматурга и мать романиста», «демократизировавшаяся» аристократка, обласканная в свое время Тургеневым и Дружининым, писавшая романы в защиту плебеев-учителей, мечтавшая объединить вокруг своего еженедельника «просвещенных людей»… Ее сын, граф Евгений Андреевич, начинающий писатель, в будущем довольно известный исторический романист, почти достигнувший до «Загоскина, Лажечникова и Зотова»… Редактор «Русской речи»-молодой либерал Евгений Феоктистов, недавний ученик Грановского, друг Тургенева, сотрудник «Современника», в будущем – начальник Главного управления по делам печати, который задушит «Отечественные записки» и «Голос», запретит Толстого и самого Лескова пустит под нож… И еще один молоденький журналист, начинающий рядом с Лесковым в «Русской речи», достоин нашего внимания, – это едва освоившийся здесь воронежец, провинциал «из народных учителей» Алексей Суворин. (Много лет спустя, на вершине журналистской, издательской, государственной славы А.С.Суворин напишет о тех временах: «Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики; он предлагал мне изучать с ним Фурье и Прудона…» Заметим и эту подробность.)
Теперь о Петербурге и о «нигилистах». Лесков вхож в кружки, где встречается с радикалами «покраснев» Фурье и Прудона. Напомню: это Елисеев, это Шелгунов, Слепцов, Левитов (последние двое – тоже сотрудники «Русской речи»). Напомню и полицейскую запись: «Крайние социалисты». (Так что же? Потом скажут: Лесков отступился, он ренегат, он еретик.)
По внушающим доверие свидетельствам, к Слепцову и открытой им женской «Знаменской коммуне» Лесков относится шутливо, но не злобно. Коммуна эта, организованная по свежему рецепту из романа Что делать?», существует считанные месяцы и распадается из-за идейных споров между «бурыми», то есть истинными нигилистками, и пришедшими в нигилизм «аристократками» (среди последних Лесков некоторым симпатизирует, в частности Марии Коптевой). В коммуне трудности житейского порядка: прислуга ворует, проворовавшихся выгоняют; выгнанные в отместку пускают сплетни о своих бывших хозяевах; идут слухи чуть не о свальном грехе; у подъезда дома Бекмана на Знаменке, где живут коммунары, маячит городовой. Верить ли этим сплетням? Корней Чуковский, написавший о Слепцове великолепную работу и действительно влюбленный в этого «кумира молодежи 1863 года», вождя «разночинцев второго призыва», – даже Чуковский защищает его с трезвой осторожностью: это, мол, «клевета его партийных врагов, воспользовавшихся его пагубной слабостью к женщинам, чтобы набросить тень на основанный им фаланстер». Пагубная слабость, стало быть, наличествовала. Лесков, надо сказать, этой слабостью тоже пользовался; много лет спустя он признается (между прочим – Суворину): «Весь тот период был сплошная глупость… Слепцовские коммуны – „ложепеременное спанье“ и утренний чай втроем. Вы ведь никогда не были развратны, а я и в тот омут погружался и испугался этой бездны». Раз так, то у Лескова действительно нет причин относиться к слепцовской коммуне злобно, хотя для «шутливости» причины явно имеются (именно в этом пункте злоба романа «Некуда» более всего оскорбит радикалов два года спустя, сам Слепцов, узнавший себя в Белоярцеве, найдет способ объявить в печати: «Личность г-на Стебницкого я не имею удовольствия знать…»).
Но если с петербургскими радикалами у Лескова не получается душевного контакта, то с революционно настроенными людьми иного толка такой контакт есть. Напомню: ближайший друг – Артур Бенни, приведенный к Лескову Андреем Нечипоренко, оба – «от Герцена». Нечипоренко Лесков не любит. Артура Бенни, «полуполяка», «полуеврея», «полуангличанина», «полунемца», пытающегося вести в России революционную пропаганду и тоже, между прочим, учреждающего коммуну (потом его вышлют вон), – этого человека Лесков любит преданно и посвятит ему впоследствии большой очерк. (Все это не помешает либеральной публицистике, не имеющей сил разбираться в хитросплетениях столь сложной судьбы, счесть Артура Бенни агентом III Отделения; впрочем, в агенты она запишет и самого Лескова. Однако для этого должен еще появиться роман «Некуда»…)
Вопрос, который встает перед нами в этой довольно запутанной ситуации: каким же это образом столь пылкое сочувствие «нигилизму во всех формах» и революционерам вроде Бенни соединяется у Лескова с яростной ненавистью к петербургским радикалам – к так называемым «людям дела»?
Сам он решает вопрос так: есть нигилисты плохие и есть хорошие. Эта мысль, мучительной неразрешимостью прошедшая через всю жизнь Лескова, изложена им в мае 1863 года, при начале работы над романом «Некуда», в рецензии на роман Чернышевского «Что делать?». Ниже мы еще отдадим должное тому парадоксу, что человек, которому предстоит в ближайшие месяцы прослыть грозой нигилистов, выступает в поддержку их сидящего в тюрьме вождя. Попробуем сначала вдуматься в суть вопроса.
«Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь до способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами…»
Он искренне думает так. Но мы, – зная жизнь Лескова, – мы все-таки должны признать сегодня, что он, увы, ошибается. Он не знает «настоящих нигилистов». Ни в начале пути, когда пишет эти строчки. Ни через десять лет, когда изобразит в качестве положительного нигилиста пресно-добродетельного майора Форова. Ни в конце жизни, когда вспомнит о «превосходных людях освободительной поры», которым «мешали Белоярцевы». В этом смысле на Лескова вполне можно перенести упрек, брошенный в свое время Варфоломеем Зайцевым Писемскому. Лесков так и не узнал и не понял настоящего нигилизма. А если бы он его понял, это вряд ли доставило бы ему радость. Если бы он не застрял на процедурном вопросе отделения овец от козлищ, то есть «настоящих нигилистов» от «шальных шавок» и «архаровцев», ему пришлось бы отвечать на вопрос более существенный: откуда в самом деле напасть такая, что вечно липнут к нигилизму «шавки» и «архаровцы»? А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что-то, «архаровцам» сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имеющего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова нет.
Эмпирик опыта и пластик слова, из очеркистики он является в литературу и как кудесник слова будет в конце концов в ней признан. Противоречивость жизни не преображается под его пером ни в философское откровение, ни в психологическую диалектику души, – эта противоречивость как бы выкладывается в ткань текста, скручивая текст в вязь и порождая знаменитое лесковское кружево, когда не вполне понятно, кто перед нами: автор или шутник-рассказчик, действующий от его имени, и что перед нами: авторская речь или тонко стилизованный сказ; то ли «от дурака» мысль, то ли «от умного», а скорей всего – и то, и другое разом, в хитросплетении, в том самом затейливом плетении словес, за которое Лесков и взят потомками в вечность.
Конечно, все это можно разглядеть уже по ранним лесковским рассказам. За полгода до «Некуда» (и год спустя после пожара) напечатан «Язвительный», бесспорно достойный золотого фонда русской прозы. Почти за год до романа осенью 1862 года в Париже написан хрестоматийный «Овцебык». Да что говорить: первый же художественный очерк Лескова, «Разбойник», за полтора года до его первого романа появившийся в «Северной пчеле», уже содержит в зародыше всю его художественную вселенную! И это хитрое: «ась?» простодушного мужичка; и качающееся, колеблющееся вокруг него эмоциональное поле; скажи правду! – «Что сказать-то?» – переспрашивает. – «Правду»… «Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит». Лукавит мужичок, прячет правду, «раскидывает чернуху», оттого, что чует над собой огромную, всеподавляющую тяжесть «мира» – не внешней власти, заметьте, а своего мира – схода; давлением этой незримой силы пронизан, стиснут человек, и оттого дважды два у него – «приблизительно» четыре, и правда неуловима, и речь винтится узором: «как ты скажешь народу правду-то?…»
Вот тут-то, между светлым рассказчиком, безусловно поддерживающим передовые идеи, и темным мужичком, у которого правда «под спиной» упрятана, возникает колдовство лесковской прозы. Словно вступает светлый человек в темную качающуюся хлябь. Словно ни Петра Великого не было, ни полутораста лет регулярного государства, ни всяких умных теорий, – а все качается перед глазами старая, дремучая, иррациональная, хитрая и жестокая Московия, и, разгадывая ее, скручивает «кудесник» мысли и слова.
Так все-таки: могли бы тогдашние читатели уловить секрет этой прозы? Великие критики того времени, чуть не на столетие вперед определившие русский эстетический вкус, – могли бы угадать по этим росточкам, что там заложено? Могли бы. Если бы вдумывались. Но не до того им. Важно другое: куда гнешь? Чью сторону держишь? Никто не воспринимает лесковские суждения как преддверие его прозы; напротив, прозу его рассматривают как продолжение его суждений. В суждениях же он все силится отделить овец от козлищ…
Перечитывая сегодня статью Лескова о романе Чернышевского, удивляешься: нашлись же тогда люди, всерьез воспринявшие ее как позитив! Например, Тургенев. Может быть, из «парижского далека» статья и показалась ему «дельной» – в России того времени она, по-моему, должна восприниматься как издевательская. И не только потому, что ее автор, обещающий отыскать в «Что делать?» хорошего нигилиста, подсознательно вымещает свою в этом деле неуверенность на авторе романа, походя замечая, что писание беллетристики для Чернышевского – труд непривычный, что роман его в литературном отношении просто смешон, что как о произведении искусства о нем даже и говорить не стоит. Дело даже не в этих уничтожающих оговорках, а в том непроизвольном интонационном «коварстве» речи, когда ясно, что автору не очень верится в то, во что он искренне хотел бы верить.
Так оно и есть. По мыслям-то, по внешним позициям Лесков вовсе не сочувствует ни ретроградам, ни охранителям. Линию его мы знаем: она хоть и «постепеновская», но вполне прогрессивная. Только линия эта идет над качающейся почвой. Просыпающаяся интуиция великого художника подводит, сбивает и скручивает линию.
А по тем временам линия нужна четкая. И молодые, и старые участники событий готовятся решить между собою практический вопрос. Литературные поединки пахнут кровью. Писемский, задевший «Искру» в нескольких своих фельетонах, вызван Курочкиным и Степановым на дуэль. Затравленный «нигилистами», Писемский бежал с поля боя, бросив редактировавшийся им журнал. Чернышевский, о романе которого спорит вся пресса, написал «Что делать?» в крепости. И оттуда же, из-за решетки, передает в печать свои статьи Писарев. «Людям дела» не до тонкостей. Да, собственно, до тонкостей ли самому Лескову? И он пишет свой роман наотмашь, и он спешит: не столько вымеряет композицию целого, сколько соединяет все вместе, сбивает, берет скопом, не столько выверяет общую интонацию, сколько находит новый ее вариант для каждой новой фигуры. А фигур множество. Все тут! И Евгения Тур со всей редакцией «Русской речи»: дамы, заголосившие вздорным голосом маркизы де-Бараль и прочих «углекислых фей» (единственный пункт, из-за которого Лесков впоследствии будет краснеть от стыда). Здесь и слепцовская коммуна, превратившаяся под пером романиста в смехотворный фаланстер, во главе которого стоит позирующий прохвост Белоярцев (от этого пункта Лесков не отречется, хотя всю жизнь должен будет доказывать, что это не клевета, а протокольная правда). А рядом – Артур Бенни, запечатленный в фигуре затравленного «архаровцами» романтика Райнера, и Мария Коптева, послужившая прототипом погубленной «архаровцами» Лизы Бахаревой (всю жизнь Лескову суждено уверять, что в этих героев он влюблен, и всю жизнь ему будут твердить, что он облил их грязью).
Теперь о журналах: где же все это печатать?
Эпоха пятидесятых годов, когда «разговорившиеся» органы печати, возбужденные либеральными надеждами, еще сливались в некое общедемократическое единство (и Тургенев мог печататься попеременно в некрасовском «Современнике» и в «Русском вестнике» Каткова), – то вольное время кончилось. Журналы резко поляризуются; мало кто теперь рискует публиковаться «где выйдет» – все стремятся найти свой орган; общество требует от литераторов железной определенности – верности принятому направлению. Левые органы печати отныне для Лескова закрыты; в правые он сам не идет; он может рассчитывать только на журналы более или менее нейтральные. Говоря словами позднейшего поэта, – и некуда податься, кроме них. На счастье Лескова, Боборыкин, только что подхвативший из разжавшихся рук Писемского «Библиотеку для чтения», сидит с пустым портфелем, он берет первые главы (провинциальные, элегические, безобидные), наскоро пробегает их и, не подозревая дальнейшего, с февральского номера 1864 года под псевдонимом «М.Стебницкий» – запускает в печать.
Впоследствии Боборыкин, наверное, жалел об этом поспешном начале и хоть крепился и держал марку, но в своих воспоминаниях не посмел отрицать, что именно лесковским романом он угробил один из старейших российских «толстых» журналов, причем гибель наступила так скоро, что Боборыкин не сумел даже вполне рассчитаться с Лесковым по гонорарной части.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.