Текст книги "Воспоминания. Из маленького Тель-Авива в Москву"
Автор книги: Лея Трахтман-Палхан
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Диме и Мише я всегда выделяла порции побольше. Мише, естественно, поскольку он мужчина, глава семьи, а без повышенной порции он бы просто не осилил тот каторжный труд.
Диме же потому, что он был очень подвижным, энергичным мальчиком и обладал большой врожденной склонностью покушать. Я, как могла в тех условиях, старалась его подкормить. Иногда не удавалось, и я видела, как он тяжело это переносит.
А вообще, я, вероятно, обладала замечательным качеством, которым, я уверена, обладают все еврейские мамы. Это свойство моего организма заключалось в том, что когда я видела, как с аппетитом едят мои дети, то чувствовала, что тоже становлюсь сытой, и голод отступал.
Тем не менее все мы за первые две зимы превратились в ходячие скелеты – кожа да кости. Особенно у меня сжималось сердце, когда я смотрела на Диму. Он был постарше, больше двигался, и еды ему явно не хватало. Когда мы его иногда купали, было страшно на него смотреть. По его телу вполне можно было изучать анатомию – каждая косточка выделялась. Смотреть на это детское тельце без слез было невозможно.
У меня сохранилась фотография Михаила того времени – изможденное, измученное лицо, и теперь я могу сказать, что выглядел он не лучше узников нацистских лагерей уничтожения, фотографии которых я видела в музее «Яд ва-шем» в Иерусалиме.
Зимой, если было не очень холодно, погода в Томске была довольно приятной, особенно когда небо было чистым и светило яркое солнце. Деревья, в основном огромные сосны, были покрыты большими снежными шапками. И на сердце становилось как-то спокойней, появлялась и усиливалась надежда, что мы обязательно переживем эти тяжелые времена, и все у нас будет хорошо.
У меня всегда был румянец на щеках, то ли от мороза, то ли просто от природы. Однажды ко мне в гости пришла одна знакомая женщина. Миша только привез угля, и я решила растопить печь, чтобы согреть детей, а заодно и гостью. Когда стало тепло, я сняла зимний ватник, который всегда носила, и женщина удивленно воскликнула: «Какая же ты худая! По твоему лицу я думала, что вы очень хорошо питаетесь, и зашла к вам с большой надеждой, что меня угостят. Теперь я вижу, что ошиблась». Мы горько рассмеялись, и вскоре она ушла.
Даже здесь, «в глубоком тылу», вдалеке от центральной власти, антисемитизм очень сильно давал себя знать. Многие работники завода, в большинстве своем некоренные москвичи, основательно пропитались им. Иногда повод, подогревающий это низменное чувство, давали сами евреи. Все, конечно, зависело от уровня культуры, интеллекта и, в конце концов, от жизненной позиции.
Среди многотысячного коллектива нашего завода было немало энергичных людей, знавших, где и кому можно продать золото и различные драгоценности, которые они смогли привезти из Москвы, и делавших на этом неплохой бизнес. Жили они по меркам военного времени неплохо, во всяком случае не голодали, как мы. В этом мы с Мишей не видели ничего зазорного: до войны люди жили состоятельно, смогли купить и привезти свои драгоценности сюда, а теперь их продают. Что же тут предосудительного? Но многие считали иначе, и я думаю, что настоящей причиной была все-таки примитивная зависть к людям, живущим лучше их. Ну а уж если они евреи, то тут и анализировать не надо.
Ради справедливости надо отметить, что, конечно, были и евреи-спекулянты, или, как их назвали бы теперь, посредники, для которых в это жуткое время покупка и перепродажа золота была основным средством, я бы сказала, очень безбедного существования. Они не работали по двенадцать и более часов в сутки, не ютились в холодных квартирах, были относительно молоды и здоровы, но тем не менее не воевали и даже в тылу ничего не делали для победы.
Такие люди были мне несимпатичны, но их национальное происхождение, естественно, было здесь ни при чем. Однако простой заводской люд смотрел на них иначе, именно так, как требовала уже почти официальная антисемитская пропаганда, и это было самое печальное.
Да, были и такие евреи, но и русские, между прочим, тоже. Мы же к ним не имели никакого отношения и знали об этом бизнесе только понаслышке, жили на свою зарплату и в принципе из общей массы не выделялись, хотя, если откровенно, были семьи, бедствовавшие больше нас.
На наше счастье, Михаил хоть и каторжно работал при постоянном огромном нервном напряжении, но все-таки всю войну был с нами. Конечно, за четыре военных года в нашем поселке умерли много людей от голода, болезней, несчастных случаев, но, бесспорно, на фронте было во много, много раз вероятнее погибнуть. И я благодарила Бога за такое счастье.
К первой военной весне нам выделили участки земли для выращивания овощей и зелени. Я как-то сказала своей русской соседке, что тоже хочу выращивать овощи и посадить картошку. Она удивленно посмотрела на меня и на полном серьезе спросила: «Зачем это тебе? Разве евреи тоже голодают?» Что я могла ей ответить?
Не могу сказать, что мы с Мишей ощущали антисемитизм на заводе в близком мне окружении. Это были в основном инженеры и высококвалифицированные работники, коренные москвичи с устоявшейся культурой и весьма образованные. Как я уже писала, почти до самого начала войны мы вообще не знали в Москве, что такое «антисемитизм». Зато большинство местного населения, жителей Томска, томичей, открыто проявляли свои антисемитские чувства. Выражения: «пархатый жид», «вонючий жид» и тому подобное, мы слышали довольно часто и от взрослых, и от детей, особенно в длинных очередях за хлебом.
С Мишей работал инженер-еврей, очень известный московский математик, который занимал должность начальника расчетного отдела, где велись все самые сложные расчеты подшипников для авиации. Его русская жена с ребенком отказалась ехать с ним в Томск и осталась в Москве, а он так и не смог приспособиться к тяжелым бытовым условиям эвакуации, хоть и получал большую зарплату и имел кое-какие льготы, которых у нас не было. Он был изнеженным, единственным ребенком каких-то очень известных в Москве людей. С детства его считали вундеркиндом. Вероятно, таким он и был, но его совершенно не приучили к физическому труду. В Москве он занимал значительную и хорошо оплачиваемую должность, и, конечно, его семья ни в чем не нуждалась. У них всегда была няня для ребенка и домработница, которая выполняла все домашние дела. И тем не менее супруга предпочла остаться в Москве, хотя немцы были совсем рядом, вместо того чтобы поехать в Сибирь с мужем, в которого, вероятно, не очень верила.
Этому инженеру тоже выделили участок земли, к которому он долго боялся даже подойти. С большим трудом математик все-таки смог соорудить что-то наподобие грядки. Но участок его выглядел, как злая карикатура: довольно большой кусок земли, весь заросший сорняками, а посередине, как пролысина, торчала его уродливая грядка. Все он делал как-то неумело, медленно, с плачевным результатом. Понятия о сельском хозяйстве он, конечно, не имел, как и многие из нас. Но горе его было в том, что за четыре года эвакуации он так и не постиг этой науки, хоть его математика была намного сложнее.
Он являлся постоянным объектом злых антисемитских насмешек наших соседей-томичей. Впрочем, «недотепой» он был и в других бытовых делах. Конечно, такие евреи, при всем нашем уважении к этому несчастному инженеру, тоже в общем-то подогревали антисемитизм среди простого сибирского люда.
Мы с Михаилом тоже не имели никакого опыта работы на земле, но желание как-то улучшить наш скудный рацион и регулярный тяжелый труд давали неплохие результаты. Михаила соседи по участку даже прозвали «трактор», так усердно он обрабатывал землю и растил урожай.
Как-то в марте, когда Михаил опять находился в длительной служебной командировке в Новосибирске, рабочий комитет завода вдруг решил навести порядок на земле, которую нам выделили.
Было принято решение, что если до середины апреля, числа я уже, конечно, не помню, владельцы участка не подготовят его к посеву, то земля будет изъята и передана другому хозяину.
Мне ничего не оставалось, как рано утром, еще до восхода солнца, выйти с Димой и Эриком на полевые работы. Я усадила детей на скамейку и приступила к обработке участка. Нужно было его вскопать при помощи обычной лопаты. Земля была довольно мягкая, но наш участок находился на склоне холма, и копать было не легко. Работала без перерыва, при этом приходилось присматривать за детьми. Во время копки я заметила, что какой-то высокий мужчина все время с интересом наблюдает за мной. Поначалу я не обратила внимания, но он продолжал посматривать в мою сторону, и я решила спросить, что он от нас хочет. Мужчина подошел и представился, сказав, что он из соседнего пригородного поселка, а смотрит на меня потому, что впервые видит, чтобы еврейка так тяжело работала на земле. Я ему ничего не ответила, и он ушел. По существу, это был комплимент, хоть и не в очень приятной форме. Но мне нужно было кормить детей и продолжать работать, так что тогда я не придала этому никакого значения. И только спустя почти полвека этот мелкий эпизод, подчиняясь странным зигзагам памяти, вдруг отчетливо всплыл в моем сознании.
Первый урожай на нашем участке был обильным, и встала проблема, где его хранить. Мы жили на втором этаже, и держать такую прорву картошки, морковки и еще чего-то было негде. Михаил настоял на обмене нашей комнаты на другую на первом этаже, чтобы была возможность выкопать под полом погреб для хранения урожая. Обмен состоялся, но не совсем так, как мы хотели. Комната была на первом этаже, но оказалась проходной. Через нее ходила молодая женщина с маленьким ребенком. Миша и здесь нашел выход: он отгородил досками проход, и у нас получилось изолированное жилье.
Мы наняли какого-то мужчину, и он вместе с Мишей выкопал довольно вместительную яму, где мы хранили более 400 ведер картошки, свеклы, капусты и моркови. Это было настоящим сокровищем, которое резко подняло витаминный уровень нашего питания.
Отсутствие опыта и предыдущая очень голодная зима долго не позволяли нам решиться произвести обмен нашей картошки на хлеб. Возле завода круглый год работал небольшой колхозный базар, где проводились такие обмены. Мы решились на это, только когда поняли, что до нового урожая нам не съесть всей картошки. На этом мы много потеряли, так как продукт утратил товарный вид и качество, и много хлеба мы за него не приобрели. Зато приобрели полезный опыт. Желающих обменять хлеб на картошку было довольно много, так как в семьях, где все получали взрослую норму, хлеба хватало с избытком, а земельные участки были не у всех. Таким образом, продукт, выращенный нашими руками, в известной мере был даже ценнее хлеба.
Единственно, о чем мы очень сожалели, что в наших условиях не удавалось получить урожай чеснока, который так необходим был и взрослым, и детям. Нам выдавали какое-то мизерное количество по карточкам, но этого было явно недостаточно, а на базаре он был по недоступным ценам.
Хлеб тоже в общем-то был суррогатом – мокрый, непропеченный. Я запомнила на всю жизнь его военную норму: 900 граммов рабочим, 600 граммов – служащим и 300 граммов – неработающим членам семьи, в том числе детям.
Однажды вдруг сообщили, что карточки будут отовариваться сибирскими медовыми пряниками. Это был чрезвычайный дефицит, поэтому возле нашего заводского магазина тут же образовалась огромная очередь. Я, конечно, тоже стала в нее, так как очень хотелось принести детям и Мише чего-нибудь сладенького. Дима и Эрик, мне кажется, вообще никогда не видели этого лакомства.
Когда магазин открылся, продавцы стали раздавать пряники своим родственникам и знакомым, заходившим в магазин со двора через служебный вход. Поднялся страшный гвалт и шум, с трудом навели порядок и стали выдавать продукт в порядке очереди. Я простояла почти весь день, от темна до темна, наконец подошла моя очередь, и тут пряники кончились. Как глубоко было мое разочарование? Если бы я потеряла всю месячную зарплату, то, наверное, расстроилась бы меньше. Стоя весь день в очереди, я много раз представляла себе тот счастливый миг, когда я с кульками пряников вхожу в комнату и дети радостно набрасываются на редкую диковинку, которую никогда в жизни еще не пробовали. Легко можно представить, в каком душевном состоянии я, голодная и продрогшая, возвращалась домой с пустыми руками.
Наш дом находился рядом с магазином, и Дима с Эриком, конечно, видели эту огромную очередь и с нетерпением весь день ждали пряников, которые я должна была им принести.
Когда я вошла в комнату, они стрелой бросились ко мне, но быстро сообразили, что пряников нет. Такое горькое разочарование отразилось в их голодных, наполненных слезами глазах, и так горько прозвучал вопрос: «А где же пряники?!», что у меня оборвалось сердце, а в горле застрял ком, не давая что-либо ответить. У меня началась истерика, и я бросилась на кровать лицом вниз. Меня буквально сотрясало, никогда в жизни я так не ревела. Дети испугались и, забыв про эти проклятые пряники, стали меня успокаивать.
В тот вечер ко мне зашла сотрудница по работе, Вера Ильинична, фамилию которой я уже, к сожалению, не помню. Это была очень приятная еврейская женщина лет на пятнадцать старше меня. Ее муж, тоже еврей, был редактором какой-то московской газеты. Когда началась война, его возраст уже не подлежал мобилизации, и он пошел на фронт добровольцем в составе Московского ополчения.
Их взрослая дочь вместе с детским садом, где она работала, переехала в Орел. Вера Ильинична осталась совершенно одна, и ей ничего не оставалось делать, как поехать в эвакуацию с нашим заводом. Она много лет проработала секретарем у какого-то большого заводского начальника и продолжила работать у него и в Томске. Вера Ильинична часто заходила к нам, так как была совершенно одинокой. Письма от мужа и дочери приходили очень редко, и она страдала по этому поводу. Мне было жаль эту образованную культурную женщину, и мы с Мишей чем могли пытались помогать ей. Возможности, естественно, у нас были невелики, но миску жидкого супа мы ей всегда наливали, и она, очень стесняясь, жадно его ела. Потом, уже в Москве, мы часто вспоминали при встречах об этом почти несъедобном, но таком вкусном тогда супе.
Когда после эвакуации мы вернулись в Москву, жить нам было негде, и Вера Ильинична приютила нас всех пятерых в своей небольшой квартирке. А потом отдала нам под жилье свою загородную дачу. Мы прожили там какое-то время, пока не нашли подходящего жилья.
В тот грустный для нас вечер Вера Ильинична сидела на кровати, по-матерински обнимая и успокаивая меня. Я уже не помню точно, что она мне тогда говорила, но слова ее были так искренни и душевны, несли такой заряд бодрости и уверенности, что я сразу успокоилась. Наверное, ничего особенного она не сказала в тот вечер, но так веяло от нее настоящим материнским теплом и твердой убежденностью, что я даже подумала: «Как может эта одинокая, несчастная, далеко уже немолодая женщина сохранить такую душевную силу?»
Теперь хочу привести еще один типичный эпизод нашей голодной жизни в Томске.
Как-то, когда я работала в ночной смене, мне и еще одной работнице нашего отдела дали карточки на суп, и мы пошли в столовую. За нашим столом сидела женщина лет сорока и тоже ела суп. Мы разговорились. Оказалось, что она одна воспитывает пятнадцатилетнего сына, которого родила без мужа, и еще помнит ужасы Первой мировой войны. Она с тоской в голосе говорила, что всегда очень голодна, так как получает всего 800 граммов хлеба на себя и только 300 граммов на своего уже в общем-то взрослого сына. Женщина очень сокрушалась, что в молодости совершила ошибку, за которую ей и сыну теперь приходится расплачиваться. Замуж с ребенком ей выйти к сорока годам так и не удалось, а растить его без мужа было, конечно, очень трудно.
Она рассказывала, что свой хлеб съедает еще по дороге из магазина, а 300 граммов сына приносит домой и прячет, чтобы не попадался на глаза. И все-таки не может долго терпеть, когда находится дома. Для успокоения она постоянно говорит сама себе: «Я отщипну только малюсенький кусочек хлеба, крошечку, и сын не заметит ничего». Но после первой крошечки бывает вторая, и, почти обезумев, она поедает всю порцию. Когда сын приходил из школы и мать видела его голодные глаза, слышала его убийственный риторический вопрос: «Мама, ты опять съела мой хлеб?», с ней каждый раз случалась истерика. Как горькая пьяница, женщина давала себе слово, что завтра такое не повторится, но, к ее великому горю, такое повторялось часто.
Выслушав этот грустный рассказ, мы спросили у этой несчастной задерганной женщины: «Как же ты можешь делать такое? Это же противоестественно!» Но вопросы повисли в воздухе, женщина как-то загнанно посмотрела на нас. В глазах ее была такая глубокая тоска, что мы сразу подумали: «Не нам судить эту бедную несчастную мать».
Возвращаясь в отдел, моя коллега, простая русская женщина, родившаяся и долго прожившая в каком-то еврейском местечке в Белоруссии, задумчиво сказала: «Я знаю, что еврейская мать так бы не поступила». Странно было услышать такую похвалу в то время, когда антисемитизм уже не считался чем-то неприличным.
Многие считали странным наше решение в это тяжелое время взять на воспитание чужого ребенка и не понимали нас. Нам часто задавали такой вопрос: «Как вы решились на такое? Ведь в этих жутких условиях выживания вы, кроме прочего, обездоливаете родных детей?» Тогда мы были еще очень наивны и, уходя от неприятных расспросов, отвечали, что Дима – Мишин племянник. Такой ответ вроде бы делал наш поступок более логичным и оправданным в глазах знакомых. Когда же мы говорили правду, что он сын наших репрессированных друзей, нас просто не понимали. Кое-кто искал меркантильную подоплеку, кто-то считал нас наивными идеалистами и частично был прав, некоторые знакомые советовали сдать Диму в детский приют, тем более что ребенком он был озорным и требовал к себе особого внимания.
Тяжело было объяснить людям, что мы растили нашего Диму для его матери, которая взяла с нас слово сохранить сына. Мы не запрещали ему называть нас мама и папа и не советовали звать дядя Миша и тетя Лена. В этом он сам определился через какое-то время нашей совместной жизни. Но зато мы настоятельно просили Диму рисовать картинки для мамы, а затем и писать ей письма. Мы с Мишей стремились развить и закрепить в нем чувство любви к родной матери, которую он совершенно не помнил, так как ему было всего три года, когда Салю арестовали.
Мы относились к Диме, как к сыну, я бы сказала, даже более внимательно. Своих детей, к примеру, я могла шлепнуть, не очень задумываясь о последствиях. Бывало это, правда, не часто. Диму же я практически ни разу серьезно не наказала, тем более физически, хоть поводов для этого было гораздо больше. В последнюю секунду я всегда вспоминала, что мальчик растет без матери и отца, и занесенная для шлепка рука тут же опускалась.
Мы прекрасно понимали, что никакая наша любовь и забота никогда не заменят материнской любви и ответного сыновнего чувства. Это обстоятельство ставило Диму в нашей семье на особое место и требовало к нему особого отношения. И лишь однажды, уже не помню по какому поводу, думаю, что это был серьезный проступок, я сгоряча отшлепала Диму. Плакал он не сильно, но как мне тогда показалось, очень горько. После наказания я как-то сдержалась, а потом всю ночь проревела в подушку и еще много раз корила себя за несдержанность.
Никогда не наказывала я своих детей, тем более Диму, лишением еды или, если точнее, самой вкусной ее части, как это делали некоторые знакомые. С Димой мы старались вести себя так, чтобы, не дай Боже, он не почувствовал какой-то разницы в нашем отношении к нему и нашим родным детям. Одевали, кормили и делали подарки, соблюдая, насколько это было возможно, полное равенство. Для Димы мне дополнительно приходилось выкраивать время на подготовку школьных уроков. Большого желания учиться он не проявлял, и этот процесс не только занимал у меня время, но и требовал моих профессиональных знаний и серьезного нервного напряжения. Помимо этого, я часто читала в его школьном дневнике жалобы учителей примерно такого содержания: «Мало того что он сам не учится, так еще мешает другим это делать! Прошу родителей переговорить». И приходилось ходить в школу и выслушивать пространные тирады учителей, порой и весьма курьезные.
Однажды при очередном посещении школы завуч сказала мне: «Какие разные у вас дети: младший, вероятно, похож на отца, совсем не требует к себе особого внимания, учится хорошо и ведет себя нормально. А вот старший, который так похож на вас, полная ему противоположность». Я усмехнулась и обещала принять меры. А вообще-то действительно Дима чем-то был похож на меня, и я ответила: «Вы знаете, этого не может быть, так как у нас с ним нет общей крови». И я рассказала, кем нам приходится Дима и о его горькой судьбе. В кабинете завуча находились еще несколько учителей, и все они внимательно меня слушали. Мне показалось, что они отнеслись к моей исповеди с большим пониманием и сочувствием. Да это было и понятно: в те годы трудно было найти в Советском Союзе семью, где никто не пострадал от сталинских репрессий. После этого разговора до самого конца нашего пребывания в Томске в школу меня уже не вызывали.
Когда Дима немного подрос, он охотно помогал Мише в работе на нашем земельном участке. Миша часто брал его с собой на дальнюю часть участка, чтобы охранять поспевший урожай от набегов местных мальчишек. Я, конечно, беспокоилась за Диму, так как это было не совсем безопасно. Воровством созревших овощей занимались довольно взрослые ребята, и дело порой кончалось потасовкой. Дима, как и его отец, всегда искал приключений, о которых потом с большим удовольствием нам рассказывал. Он подружился, насколько это возможно между взрослым и ребенком, с еще одним охранником, часто дежурившим с Мишей.
Это был самый дальний край нашей общей земли, где, кроме овощей, многие высевали ячмень; после обмолота из него получали перловую крупу. Сеяли и пшеницу, однако она, как правило, не успевала созревать в условиях сибирского климата.
Недалеко от нас находилась отличная мельница, где мы и получали из ячменя перловку, каша из которой была тогда, пожалуй, главным украшением нашего стола.
В Томске на нашем заводе работали две еврейские женщины – Батья и Гута, мужья их с 1937 года сидели где-то в сталинском ГУЛАГе. Для того чтобы как-то выжить в это тяжелое время, эти две неполные семьи (у каждой из них было по дочери) практически объединились в одну. Их дочери были примерно Диминого возраста, и дети дружили. Жили эти две семьи в одной небольшой комнате в доме напротив нашего. Я знала этих женщин еще в Москве, до эвакуации, а если точнее, то Гуту я помнила еще с Палестины, где нам приходилось встречаться. Батья же была женой Меера Мясковецкого, с которым я и Миша тоже были знакомы еще в Палестине.
Мужья этих несчастных женщин уже много лет находились в ГУЛАГе, писем от них они давно не получали и, похоже, не надеялись увидеть их когда-нибудь. Работали Батья и Гута каторжно, чтобы как-то прокормиться, на самых тяжелых работах, где платили чуть побольше и были мизерные льготы. Например, они постоянно ходили разгружать вагоны с углем, где и мужчины уставали до изнеможения. Но это позволяло получить несколько ведер угля для обогрева. На складах уголь стоил довольно дорого, а у женщин лишних денег не было. Основной их работой была должность кочегара в котельной, где также требовались большие физические усилия. Даже на земельном участке подруги работали, не разгибаясь, так как всегда засевали и засаживали каждый квадратный сантиметр.
Гута была старше Батьи, намного слабее ее физически и очень больна. Она уже давно страдала закупоркой вен, одна нога у нее была сильно распухшей и выглядела почти вдвое толще другой. Конечно, такой невероятно тяжелый физический труд был ей категорически противопоказан. Но выбора у бедной Гуты не было.
Батья же была еще относительно молодой женщиной, физически крепкой и меньше страдала от этой работы.
Жили они, как в первые годы советской власти, – коммуной: вместе питались, вместе тяжело работали и воспитывали дочерей тоже вместе. По большому счету можно было сказать, что коммуна была успешной, тем не менее у них случались и тяжелые периоды.
И Гута, и Батья довольно часто бывали у меня. Когда они приходили вместе, разговоры у нас чаще всего были нейтральными, на общие темы. Иногда вспоминали Палестину, но чаще беседовали о тяжелом настоящем и весьма призрачном будущем.
Когда же Гута или Батья приходили по отдельности, то после первых ни к чему не обязывающих фраз, как правило, лился поток претензий друг к другу.
Претензии эти мне казались какими-то несерьезными, вызванными тяжелым физическим и психическим напряжением, когда любая мелочь раздражает и становится причиной размолвки и даже ссоры.
Выслушав порознь излияния этих замученных женщин, хвативших горя еще задолго до войны и не сломавшихся под грузом обстоятельств, я им говорила примерно так: «Дорогие мои, вы же настоящие еврейские мамы, героини, честь и хвала вашему мужеству, с каким вы ведете эту неравную борьбу за то, чтобы ценой тяжелого, разрушающего ваше здоровье труда вырастить своих дочерей, дать им возможность выжить и вселить в их сердца надежду на лучшее будущее. Зачем обращать внимание на эти мелкие, ничего не значащие обиды? Ведь это только ослабляет вас, принося ненужные переживания и заботы, которых у вас и так хватает». Возможно, звучало это весьма высокопарно и патетически, но, как ни странно, помогало. И Батья, и Гута чаще всего уходили от меня умиротворенными.
Вместе с Гутой и Батьей мы отмечали дни рождения наших детей. В первые годы они, естественно, проходили очень скромно. Но потом, когда у нас появились земельные участки и наш праздничный стол стал гораздо обильнее, эти торжества стали более серьезными и, уж конечно, больше радости приносили детям. А мы, взрослые, глядя на веселых детей, хоть на миг позволяли себе расслабиться, забыть о гнетущей повседневности и помечтать о самом сокровенном. Сокровенное у каждого было свое. Мы с Мишей мечтали о возвращении в Москву, о том, как вернется Саля и Дима наконец обретет мать, а может быть, Господь сжалится и позволит мне увидеть родителей живыми. Гута и Батья призрачно надеялись дождаться возвращения своих мужей из ГУЛАГа и мечтали о более счастливой жизни для своих дочерей. Но было конечно же и общее, о чем мы все страстно мечтали, и не только на днях рождения детей: поскорей бы закончилась эта ужасная, совершенно бессмысленная война!
Все-таки как-то странно устроена человеческая память. Мне всю жизнь казалось, что даты счастливых событий я помню надежнее. Тем не менее грустную дату нашего приезда в Томск я запомнила – октябрь 1941 года, а вот бесспорно более счастливую и уж точно более радостную дату нашего отъезда из Томска в Москву почему-то забыла.
Когда родился Изик, я каждое утро просыпалась с радостной мыслью: «Я – мать». Иногда произносила эти слова вслух, и Миша однажды удивленно сказал: «Что с тобой, Лея, ведь у тебя уже есть два сына! Ты уже мать со стажем».
Родители Михаила умерли рано, когда он был еще ребенком, материнского тепла его память, вероятно, не сохранила, и ему были несколько странны и непонятны мои восторги по поводу материнства, по поводу моей большой семьи.
А мое сердце переполнялось радостью: «Ну и что из того, что у меня уже есть два сына? Я снова и снова, как в первый раз, чувствую себя матерью», – отвечала я Михаилу.
Зимой мы очень страдали от холода, летом же, когда сибирский день продолжался с трех часов утра до десяти вечера (все это время светило солнце) и дети постоянно гуляли на улице, острей возникала проблема еды. Каждый раз я просыпалась со сверлящей мыслью – чем сегодня кормить детей. И если решение не находилось быстро, то настроение падало.
В короткие летние ночи Михаил с товарищами по работе часто уходил в тайгу, которая начиналась прямо за поселком, заготавливать кедровые шишки. Мы добывали из них очень вкусные и питательные кедровые орехи. Миша возвращался с большим мешком шишек, который он с трудом тащил на себе.
Заготовка шишек была довольно тяжелым занятием и требовала определенного опыта. Сибирский кедр, а точнее, кедровая сосна – очень большое и высокое дерево. Высота его доходила в наших местах до 30 метров. Чтобы дотянуться даже до самых нижних веток этого огромного дерева, заготовщики шишек применяли очень длинные палки, а иногда приходилось даже взбираться по стволу и веткам на кедр. Пользоваться палками для сбивания шишек было тоже не просто, так как палки постоянно цеплялись за соседние деревья и кусты и выпадали из рук.
Процесс добывания орехов был достаточно трудоемким. Шишки, которые приносил Миша, я долго варила в большом котле с водой, после чего они становились мягкими, и чешуя раскрывалась. Затем необходимо было лущить шишки, чтобы извлечь из них орешки. Работа эта была не слишком приятной и довольно болезненной, так как никаких приспособлений для нее у нас не было и все приходилось делать руками, загоняя занозы в пальцы и под ногти.
Зато потом вся семья постоянно грызла эти орешки. Не могу сказать, что они при всей их полезности насыщали желудки, но они отвлекали от мыслей о еде, притупляя голод.
Мы с Мишей работали, как говорится, не покладая рук, проявляя чудеса изобретательности, чтобы тем или иным способом добыть дополнительную еду. Несмотря на то что Миша днем и ночью пропадал на заводе (его довольно ответственная должность требовала полной отдачи энергии), он находил в себе силы иногда по ночам выходить на разгрузку угольных вагонов. За эту каторжную работу, после которой он чуть живой, с черным от угольной пыли лицом с трудом добирался домой, давали несколько ведер угля, хватавшего совсем ненадолго. Правда, зимой в Томске уголь ценился не дешевле еды, а порой являлся единственным средством выжить. Таким образом, мы не страдали от холода.
Откуда у нас брались силы, сказать не могу. Психологи говорят, что у человека в экстремальных условиях вскрываются огромные резервы физической и психической энергии, о которых в обычное время он даже не подозревает. И мы с Мишей, пожалуй, можем в какой-то мере подтвердить этот вывод.
Но все-таки было так тяжело, требовалось такое напряжение физических и духовных сил, что теперь, вспоминая через много, много лет нашу сибирскую эвакуацию, мы с Мишей не можем логично объяснить, как нам это удалось: выжить самим, сохранить детей и всем живыми-здоровыми вернуться в Москву.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.