Текст книги "Рудник. Сибирские хроники"
Автор книги: Мария Бушуева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
…Они плыли по тёмной реке, над которой стояло хмурое небо, сквозь него едва пробивалось северное солнце, кое-где по берегам ещё виднелся чёрный не стаявший снег и замёрзшие остяки в страхе и почтении взирали на светящееся пламя седых волос над головой митрополита Филофея и на невиданное белое облако его рясы, вставшее, как колокол, над подплывающей к берегу лодкой.
Филофей Лещинский, человек одарённый и образованный, был и первым тобольским режиссёром: малороссу пришлось, и надо сказать, с удовольствием, поучаствовать в поставленных им спектаклях. Но мистерия, срежиссированная фанатичной верой Филофея, мгновенно стёрла из памяти учителя приятные воспоминания об обращённых к нему зрительских лицах. Музыкой в мистерии служил ветер, а декорациями небо и вода…
Позже на Филофея было покушение – местные князьки и шаманы, защищая своих древних идолов, хотели убить его, но в тот раз, потрясённо взирая на митрополита, точно на самого Господа, язычники, как дети, легко отдали своих деревянных божков. И эта сцена – подплывающая к берегу лодка, узкоглазые остяки, светящееся пламя седых волос, поверженные идолы – долгие годы снилась и самому тобольскому учителю-миссионеру, и его внукам, и его правнукам. А прадед Юлии порой видел боковым зрением странное белое облако, которое сопровождало его, пока поднимался он по холму, и ветер трепал его чёрную рясу, и растворялось оно всегда возле ворот Покровского собора, где служил он настоятелем…
Что отмирало в каждом поколении Силиных вместе с черноволосыми невинными младенцами? Генная память о тёплой Малороссии или архетипный страх первых остяков, проникнувший по воле старого шамана в сердце окрестившего их тобольского миссионера, страх того, что они не смогут выжить как народ в связи с приходом на их землю русских и обречены будут исчезнуть?
Юлия часто задумывалась над смыслом, скрытым жизненной суетой от обычного взгляда, всего лишь скользящего тенью по тонкой поверхности событий на разбегающихся плавунцах ощущений. Не умом, а каким-то сердечным невидимым прибором угадывала она символику за пыльным стеклом быта, и воображение её рисовало тайные знаки на полотне ежедневных забот большой священнической семьи, трепещущей, как пламя, на ветру внезапной отцовской страсти к учительнице Кушниковой.
Юлии нравилось искать иной, отличный от обыденного смысл явления ещё и потому, что он прибавлял к реальности, часто скучной и почти невыносимой, глубину не оформленной в слова интуиции, уводящей за пределы конкретного жизненного опыта и тем как бы расширяющей пространство жизни. Смутно мерцающие, точно золотые россыпи во глубине сибирских руд, скорее угадываемые, чем осознаваемые символы человеческого бытия, которым служил отец, и свою собственную жизнь считавший только символом священнической жертвенности, прибавляли к имеющейся видимой трёхмерности ещё одно – измерение, существовавшее, как ни странно, даже в шаманской мифологии. Дядя Володя восхищался профессором Казанского университета гением Лобачевским, возможно, именно за то, что его новая геометрия намекала как раз на тайное наличие других смыслов, способных открыться за неожиданным поворотом обычной просёлочной дороги.
Бабушкины семейные истории служили тому же: всё переставало казаться существующим только здесь и сейчас, а приобретало протяжённый сквозь пространство и время глубинный смысл уже родовой символики. Передавала Марианна Егоровна легенды и были мужниного рода увлекательно, часто внося в них мифологическую засюжеченность, а романтические детали уже добавляла её, Юлии, собственная фантазия.
Видимо, бабушка всё-таки любила мужа, думала она, если так хорошо помнит всё, что он рассказывал ей зимними долгими вечерами…
– А отец-то мой, я тебе говорила, был из потомственных чиновников Чернышёвых, правда, большими чинами они не выдались, но зато где только не служили: и в Москве белокаменной ещё до Петра Первого… И попов среди них отродясь не бывало… – добавляла вредная крохотная старушка и вздыхала и тут же сухонькой рукой крестилась.
– А наш-то малоросс стал яро помогать Филофею в крещении остяков и вогулов и в том деле благом так преуспел, что митрополит сообщил о его помощи аж царю Петру Первому и имел от него благосклонное указание: и самого помощника «из черкас», и его потомков определить отсель в духовное сословие. А ещё от митрополита Филофея получил он икону в дар, привезли её из Свенского монастыря. На обратной стороне изложили все родословные росписи, а потом, знаю, Евфимий рассказывал, появилась ещё и приписка, сделанная в 1751 году уже его, малоросса этого первого, внуком: «Дед мой по указу Петра Великого просветил святым крещением северной страны идолопоклоннических народов сот до седми человек, почему в награждение для утверждения православия велено ему старатца детей своих удостаивать в чин священнический».
– Как ты помнишь всё, бабонька!
– А что ж тут такого необыкновенного – это ж тебе не геометрия!
– А я люблю геометрию, – подавала реплику Юлия, улыбаясь чуть насмешливо. Но бабушка Марианна, заметив улыбку, совсем не сердилась.
– Потом на иконе этой про Силиных всё пращур наш написал, – добавляла она. – А вот нищий прорицатель, старик-монах, живущий из милости при митрополичьем доме, предрёк: «Через два века разбросает ветер сей славный род, как яблоки с древа…» Только митрополит-то сам потом постриг принял, стал схимонахом Фёдором, он и утешил: «Была бы вера крепка, из семени новая яблоня взрастёт».
– Это притча, бабонька?
– Нет, быль… Так мне твой дед Евфимий Петрович рассказывал. А князьки остяцкие, между прочим, тогда за дорогой кафтан да за новые сапоги крестились! Свёкор мой Пётр Александрович, он даже с Географическим обществом переписку вёл, сильно инородцев любил, всё их сказки да легенды переписывал, обычаи изучал, языки их понимал. Где-то у нас сохранилась его тетрадка с какими-то языческими значками да перерисованными его же собственною рукою деревянными идолами. Оттого и сыновья его – Павел да Николай всё в мартьяновский музей древности всяческие ими найденные носят, а Павел Петрович, тот даже и в журнале свои заметки про сагайцев и качинцев публикует.
Бабушка умолкала и замирала в кресле. Только чёрная наколка на её седых волосах чуть подрагивала листом догоревшей бумаги, которая, вот-вот рассыпавшись и вмиг разлетевшись, осядет лёгкими чёрными хлопьями на белом снегу забвения.
Щель, сквозь которую проникала в сердце Юлии какая-то смутная тревога, а порой и уныние, находилась именно в душе отца, к несчастью ощущающего себя далёким священническому призванию. Сквозящий из щели узкий холодок порой делал странный изгиб, чтобы задеть и её, Юлию.
После первого года горячей веры и вдохновенного служения явилось отцу сомнение, привнесённое в его душу Марианной Егоровной, по воле которой он и выбрал духовное поприще, однако часто ею же и низводимое до обычного заработка ради хлеба насущного, причём заработка невеликого. Другие-то живут получше, сокрушалась она, а ты, Филарет, вечно беден, мышь церковная, ей-богу, и то тебя побогаче будет!
Отец молчал. Почитая свою мать, он за всю жизнь не сказал ей ни одного резкого слова. Молчал он и когда Юлия читала вслух всей семье бабушкины письма: «…теперь опишу, как я себя чувствовала в Минусинске. Я там была дорогой гостьей у 5 племянников. Жила у Сюты, ходила к Нинке, она хорошо живёт. Ходила к Готе, к Насте и была у Мали и потом у знакомых в 6 домах. Всего в 11 домах была. У Мамонкиных, у Боблишевых, у Бороновских, у Подюнчихи, у Васильевых, где стояла Клаша Смирехина, у Марусиных свёкров раза 3 была… Хорошия люди, и все живут, можно сказать, богато. У Егора Алекс. квартира шикарная, а у Ендингера идёт табачная фабрика, вечером считают деньги с Марусей. Ну, я столько денег не видывала в жизни своей, тысячами ворочают… Нина тоже живёт хорошо, муж её в департаменте. Жалованья нынче получают большия, а у Токаревых сын Алексей служит в банке…»
Святость православия Марианна Егоровна находила только в русском монашестве, особо – в русском старчестве, которое называла славой Церкви, да ещё в старинных иконах, ради которых, и в память о муже, совершала нередкие паломничества. По всей епархии шла молва о схимонахе Филарете, настоятеле Знаменской обители, в которой хранилась Абалакская икона Божьей Матери. Марианна Егоровна ездила и туда, а после опять сказала: «Вот был бы и ты монахом, Филарет… Имя-то дали тебе такое ведь при рождении, а не как этот… Фёдор, кажется… Человек святой… умнейший!»
Побывала она даже в Киево-Печерской лавре, но вот белое духовенство не сильно жаловала и вечно критиковала.
– Это ж тебе не воевать, – говорила она, поджимая тонкие губы, – и не чиновником спину гнуть, как Гаврилкин, исправник ваш, и не с заразой дело иметь, как доктор Паскевич. Правда, хороший иерей – тот же врач, только души, а не тела, но сам-то он перед паствой своей обязан быть вовсе безгрешен, чтобы стать небесным ловцом человеков, а один поп – глуп, другой – как наш Павел Петрович, хоть и сильно умён, но, скажу я тебе как на духу, больно корыстолюбив и славу мирскую любит, да…
– Любой священник – всего лишь инструмент музыкальный для исполнения на нём Божьей воли, – тихо возражал отец Филарет, – просто, если инструмент хорош, звучит он чище, а значит, лучше Божье Слово до людей доносит. Но когда хорошего нет – и на неважном инструменте сыграть можно: чуткое ухо музыку небесную и на нём распознает.
– Что по мне, я бы в священники допускала только самых чистых душою, таких вот, как ты сам и есть! – не соглашалась Марианна Егоровна.
– Не таков я. – Отец грустно смотрел в окно на поднявшуюся пыль: кто-то проскакал мимо на лошади. – Пойду, пора к вечерне.
– Папа усомнился в Христе, – прошептала Юлия, когда за отцом Филаретом закрылась дверь. – И я…
– Типун тебе на язык, глупая! – рассердилась Марианна Егоровна. – Не сомнение это у него, а с Богом самим исповедальный разговор!
Юлия угадывала за словами бабушки, критикующей клириков за любой, пусть самый малый проступок и жалующейся на скудный заработок сына, припрятанный даже ею от самой себя, вечный закон обычного обывательского приспособления, гораздо более живучий и аксиоматичный, чем теорема честного духовного служения в вакууме своего сознательного неверия, над которой мучилась душа отца. И ощущала интуитивно: отец не только и не просто зарабатывает семье на пропитание своим священничеством, но отстоит от обыденности и несёт служение, как крест, намертво прибитый к его измученному сердцу.
Внезапное осознание того, что он вынужден прожить чужую жизнь, уронив свою как не развившуюся в росток почку в глубокие пески памяти, тянущиеся через столетия от его пращуров до неведомых потомков, и заменив свою отдельную жизнь протяжённостью символа, привносило в каждый миг его радости каплю обречённости.
Источник света утерян, думала Юлия, приближаясь к своему шестнадцатилетию и с болью наблюдая, как душа не ушедшего из семьи отца теряет свою золотистую пыльцу, но тень источника всё норовит возвратиться к нему, слиться с ним в своём обратном движении – не оттого ли в отце так явственна тоска по другой жизни? И отношение отца к своей жизни как к чему-то почти чужому в своей случайности попадания в эти обстоятельства, которые он вынужден и принимать и терпеть, усиливало обострённое и так у Юлии от рождения ощущение временности всего происходящего, присущее многим добровольным или вынужденным переселенцам, их внукам и правнукам, лишённым необходимого чувства крепких земных корней, правда, порой взамен, при сильнейшем душевном усилии, получавшим силу корней духовных.
Служить честно, стараясь быть честным во всём и всегда, но не Богу, а вере как таковой, полагая её спасением от озверения и падения человеческой души, великой силой противодействия распаду, той таинственной силой, которую дядя Володя называл «вечным одухотворением всего земного». Не имея возможности даже самой себе объяснить угадываемое понимание, Юлия чувствовала, что постоянным молчаливым самоистязанием отца Филарета была не столько отринутая им любовь к учительнице, сколько это мучительное душевное противоречие. Лишь порой сильнейшее усилие по преодолению собственного сомнения выталкивало его душу из скудного помещения обывательской приспособляемости, из страдальчества несостоявшейся любви в светящееся пространство Литургии. Лицо его тогда на мгновение озарялось, и Юлии казалось, что это свет веры, которая вела его в самом начале священничества. Не оттого ли старшая дочь, Верой и названная, так красива, а Юлия – дитя зародившегося сомнения, исказившего черты лица старшей сестры до получения некрасивости! А может, красота детей объясняется просто: любовью или нелюбовью родителей друг к другу в момент зачатия? И Юлии была случайно приоткрыта дверь в жизнь в тёмную минуту родительского сердечного диссонанса?
И в дневнике появилась ещё одна запись, снабжённая несколькими вопросительным и восклицательным знаками: «Ясно одно: струя когда-то славного духовного рода, вскипев и вспыхнув последним всполохом (этот всполох – папин дядя Николай Петрович), отбрасывает нас, нынешних потомков, как слабую свою тень, если имеющую какую-то силу, то всего лишь силу выживания в человеческом лесу, ведь именно от латинского слова, означающего лес, образована наша фамилия! Так неужели мы рождены не для жизни, а только для выживания?!»
Матушка Лизавета часто смотрела мужу вслед, когда, сняв рясу и надев обычный цивильный костюм и шляпу, уходил он со своей любимой собакой по долгой дороге пограничного села. Жене, наверное, тогда казалось, что муж не вернётся, и она или начинала метаться по дому, точно стряхивая с себя сор опасений, либо же, наоборот, застывала у окна, замороженная сильнейшим страхом. Чего она боялась больше? Обычной нужды, того, что останется с детьми без средств к существованию? Или необходимости выйти из-под прозрачной, но, казалось, несокрушимой сферы? Фанатичная религиозность матери порой даже печалила Юлию. Через веру было сложно пробиться, а так хотелось своей душой прикасаться к материнской душе. Несмотря на восьмерых детей, и отец, скорее всего, ощущал рядом не любовь жены, а лёгкую прохладу идеально гладкой невидимой поверхности и чаще видел не живую улыбку земной женщины, а скользящий по дому светящийся вертикальный туннель, в конце которого, в центре сияющей сферы, колыхалось и мерцало лицо Небесного Жениха. «В лицо это должны верить, – однажды записал отец Филарет в тетрадке, куда обычно переписывал только ноты, – и я, священник, обязан эту веру стойко утверждать, преображая своим служением лицо в лик. Но для меня самого и лик – всего только Образ, вокруг которого воздвигается театр Церкви, где главная цель каждого действа – упорное направление человеческой души в сторону подражания этому Образу, в сторону построения своего духовного естества по его подобию. Однако в моей собственной душе Образ теряет свою зримость, растворяясь, как колокольный звон в гудящем ветре русско-сибирских пространств, уводящих во внезапную тишину. И сквозь ватную эту тишину начинает пробиваться любимое моё «Свете тихий»… Звучащее пространство, призванное воспевать Образ, в душе моей отделилось от первоцели и само стало Богом».
Юлия, часто наблюдая за молящимся отцом, так сильно любила его в эти минуты, удивительно красивого и печального, так сильно сочувствовала ему, что могла ощущать его чувства как свои и даже будто и думала его мысли… И много позже была потрясена, открыв эти отцовские записи и найдя его мысли, прочитанные ею, почти девочкой, только не на бумаге, а в его сердце.
– Иссушила отца Филарета напасть, – как-то промолвила кухарка Агафья, кинув выразительный взгляд в сторону учительницы Кушниковой.
Матушка Лизавета вздрогнула от её слов и уронила графинчик с вишнёвой наливкой. Он разбился.
Этой горькой, подсмотренной любви обязана была Юлия и не менее горьким открытием: заглянув в образовавшийся обугленный просвет, она обнаружила за серыми стенами ещё одну стену, такую же серую и долгую, упирающуюся в другую стену, за которой проглядывала перпендикулярно к ней прилаженная ещё одна стена, что заставляло предположить наличие за дырой непрерывного и запутанного лабиринта.
Отчаянье человеческой страсти, способной прожечь в стене отверстие, оказывалось цугцвангом: либо душа человека, станцевав танец страсти, падала подёнкой на дно обыденности и превращалась в личинку, либо, прорвавшись через образовавшийся просвет, начинала свой долгий путь по серому лабиринту, не ведая, сколь он долог и куда он ведёт… Так поняла урок учительницы Кушниковой шестнадцатилетняя Юлия, любившая шахматную игру.
Спасительную помощь Ариадны Юлия неосознанно отвергла сразу: кто может протянуть ей конец волшебной нити?
Сёстры? Младшие – очаровательные в своей детской непосредственности, ещё прыгают и резвятся в замкнутом и защищённом мире детства. А старшая вышла замуж…
Братья? Евгений учится в семинарии, но думает только о сцене. У него прекрасный голос; Борис, красивый, высокий, голубоглазый, вслед за братом матери – офицером, собирается стать военным и в следующем году будет поступить в Омский кадетский корпус. Самый маленький брат Юлик – калека. У него от рождения не разгибается чуть согнутая в локте рука и одна ножка много короче другой. Юлик – её второе отражение, потеснившее ангельский облик старшей сестры к самому краю материнского зеркала, отражающего все подводные семейные течения. Однажды по его тусклой поверхности вместо красивого зеленоглазого лица матушки Лизаветы проплыл безбровый облик учительницы Кушниковой. Тогда Юлия вздрогнула и оглянулась: позади стояла мать.
Впрочем, объективность любого лица Юлия тоже неосознанно поставила под сомнение после драматического эпизода, происшедшего с ней и её подругой Антонидой Лизогуб, один из предков которой, украинский полковник, был отброшен в Сибирь на полвека позже гетмана Многогрешного, но по сходному обвинению. Возможно, именно какое-то смутное генетическое воспоминание о Малороссии соединяло Юлию и Лизогуб: где-то на дне их прапамяти кудрявый книжник и усатый вояка, встретившись на июльской дороге, неприязненно оттолкнулись, как разгорячённые металлические шары, чтобы вновь скатиться и стукнуться друг о друга уже в Сибири. И отголосок металлического удара до сих пор звучал и в душе Юлии, и в душе Антониды.
Раненый выжил, но след шаманской стрелы пронизал неровными стёжками постоянной тревоги священнический род, растворивший в русской родовой реке и вольный украинский порыв, и гордый польский бунт, и горькую остяцкую слезу…
Только Юлии порой снилось бескрайнее, угрожающее, молчаливое пространство мрака и слабый огонёк одинокой церкви, пунктирно движущейся навстречу её взгляду, то появляясь, то исчезая за чёрно-белыми холмами. Сжавшись над книгой, Юлия слышала вечерами, как превращается в тоскующую музыку скрипки горькая страсть к одинокой учительнице. Часто вместе с отцом музицировал и его друг, учитель математики Степан Веселовский.
– Вам бы, батюшка, в музыканты надо было пойти, а не в попы, – сказал как-то один из его прихожан, наблюдательный сагаец, ещё прадед которого принял православие, приходясь то ли внуком, то ли правнуком князцу Амзору, на свои средства построившему первую православную церковь в Аскизе.
– На всё воля Божья, – услышав его слова, отозвалась матушка Лизавета, стоящая неподалёку.
– Ерунда! – так подумала Юлия. И повторила мысленно трижды: «Ерунда! Ерунда! Ерунда!»
– Яблоки от яблони порой далеко катятся, а порой и гниют… – Сагаец усмехнулся, и Юлии показалось, что он умеет читать мысли.
– Было бы дерево крепко… – опять отозвалась мать.
Лизогуб – красивая, объёмная тёмнобровая девица, собирала открытки с фотографиями актёров и писателей. Она с ума сходила от красавчика Леонида Андреева, который то позировал рядом с писателем Скитальцем, то улыбался рядом с пролетарским культом – Горьким.
Вообще Сибирь звучала и гудела отголосками многочисленных ударов, отбросивших в дальний край тысячи таких же шаров судьбы, и Юлия, несмотря на какой-то молчаливый семейный запрет на тему отличия их Родины от России, всегда смутно слышала этот гул, который, складываясь в Уральские горы, образовывал границу между миром свободных столиц и колониальным пространством Сибири.
Сочувствуя отцу в его затаённой страсти, просвечивающей сквозь его рясу, как пламя сквозь ладонь, и стремительно выжигающей в его душе чёрное дупло, Юлия, всё-таки стыдясь самой себя, считала его неправильным священником, особенно по сравнению с добрейшим стариком-иереем отцом Николаем или с дядей Володей, вступавшим с отцом в яростные споры.
С волнением слушая эти споры, затаившись в своей комнате и подсматривая иногда в дверную щель, по рябому мельканию которой можно было угадать, что кто-то из спорящих движется по комнате, пытаясь движением утрамбовать до убедительности свои аргументы, она соглашалась то с одним голосом, то с другим, и они, при полузакрытых глазах, вдруг обретали цвета, отчего весь спор начинал напоминать горячий цветной танец. В разговоре с отцом, тихая речь которого, оттенков светлой охры, всегда тяготела к кусающему себя самого интеллигентскому сомнению, слова эрудита-протоиерея, опиравшегося то на латинские, то на французские афоризмы, звучали гораздо убедительнее. Его вспыхивающая алыми, синими, зелёными брызгами безупречная логика явно побеждала.
Часто к отцу и дяде присоединялся ещё и ярко-синий голос учителя Веселовского, который гневно осуждал царизм, глушащий все сибирские золотые ростки своим властным корыстолюбием. И тогда по синему бежали ярко-красные переливы.
– Щапов, а затем Потанин и Ядринцев, сравнивая нынешнюю Сибирь с её возможным потенциальным развитием, полагали её положение бедственным! Мастеровые Алтая были закабалены хуже крепостных крестьян, а ведь алтайские заводы были с 1745 года собственностью кабинета!
Сначала работников привозили с Урала, а потом взяли и просто приписали к заводам часть обычных небогатых городских обывателей, которые тут же потеряли все свои сословные преимущества, из свободных людей став почти что каторжанами! Сам посуди, на рудники отправляли работать заводских детей с 7 лет! Так относится царизм к человеку!
– Но всё-таки, Степан Степанович, вся остальная Сибирь, то есть огромная территория, фактически никогда не знала крепостного права, – гудел дядя Володя, – приписные крестьяне и каторжане – тёмные пятна российской колонизации, однако вся рабская сеть крепостного права до Сибири не доползла!
– Инородцев казаки покупали и продавали, записывая их себе в работники!
– Э, нет, не всё так дурно! Не прав ты, Степан Степанович, такие случаи – единичны, а сейчас инородцы больше прав имеют, чем мы с тобой: через границу передвижение у них свободное без всяких паспортов. Это из уважения к их вековому кочевому образу жизни, рекрутов из них не берут, жёны и дети, их провожая, не рыдают. Это русский солдат – пушечное мясо! Да, конечно, попытки закрепостить своих дворовых, и, между прочим, не только остяков или калмыков, принимались сибирскими первопоселенцами, но – безуспешно! Причём и такие случаи всё-таки были редки. Не прижилось в Сибири крепостничество – дух воли его уничтожил на корню. А работники, которых потом держали сибирские зажиточные казаки и обыватели, всегда могли наняться к другому хозяину или начать жить свободно, занимаясь любым ремеслом. Заводы и рудники Алтая – остров государственной кабалы в океане воли…
– Вот-вот, Владимир, – кивал отец Филарет, – воля – это в Сибири и есть самое ценное, такое же, как богатство её недр. Так и народ здесь говорит: «Царь далеко, а Бог высоко!» Если бы Сибирь вовремя эмансипировалась, давно стала бы второй Америкой.
При делении минусового числа (отцовское неверие) на число правильное (материнская вера) всё равно получается минусовая дробь. Так Юлия оправдывала и своё «неправильное поведение», почему-то упуская из виду, что, не подслушивай она, а выйди к спорящим открыто, выкажи свой интерес, они радостно воспримут это как доказательство общеродовой разумности, проявившейся в дочери и племяннице. Но разве так сильно привлёк бы Юлию спор двух священников и учителя, не будь он как бы запретным?
– Отделять Сибирь нельзя! – возмущался дядя Володя. – Только Сибирью будет сильна впоследствии Россия! Ломоносов был прав!
– Можно дать Сибири почти полную самостоятельность, но в рамках российской государственности, – соглашался отец.
– Ну так-то правильнее! Полное отделение как церковный раскол: его следствие – невинные жертвы и трещина единого русского мира, а главное, изгнание лучших, ведь протопоп Аввакум – это алмаз русской духовной культуры! А вообще-то, Степан Степанович, ты во многом прав: царизм совершил ошибку, превращая богатейшую Сибирь в место ссылки: посадишь ветер, пожнёшь бурю! Помяни моё слово, придёт время – перенесут столицу, как Пётр сделал, за Урал! А то, не ровен час, отхватит Сибирь у нас или Америка, вовремя от Англии эмансипировавшаяся, а того проще – многочисленный Китай, который тут же вспомнит Джунгарию и государство кыргызов!
– Австралия вон как быстро развивается, – пыхтел трубкой Веселовский, – а ведь это страна бывших каторжан. Но тебе, Владимир Иванович, дорога в депутаты – ты кого захочешь в чём угодно убедишь! Недаром слывёшь Златоустом. Проповеди твои, знаю, имеют сильнейшее воздействие, люди плачут, многие исцеляются.
– Об отце Владимире идёт молва как о святом, – вдруг светло-голубой луч. Это голос матери.
В пространстве повисла пауза, отделяя предыдущую часть спора от последующей каким-то мгновенным временным провалом – луч сделал полукруг и исчез в нём.
– Культура Сибири – исключительно культура ссыльных, – подал реплику отец Филарет.
– Ну это ты под влияние моего свояка пана Галчинского попал! – возмутился горячий протоиерей. – Тебе ли – потомку долгого духовного рода, считать культуру Сибири исключительно ссыльной? Твои же предшественники составляли первые переписи, учили грамоте, переводили Евангелие на местные наречия, вся культура Сибири XVII–XVIII веков, в сущности, была церковной. Митрополит Киприан оставил «Синодик Ермаковым казакам», архиепископ Нектарий «Есиповскую летопись», «Повесть о городах Таре и Тюмени», а театр Филофея Лещинского, в котором твой прародитель участвовал в качестве певчего? И вертеп, который появился здесь благодаря духовным школам?
– Но мало ли было неграмотных попов?
– А Словцов – историк Сибири, вышедший из духовного звания? Или химик Менделеев?
– Всё это капли в море.
– А культура служилых людей?! Один Ремезов, картограф, историк, архитектор, чего стоит! У нас ямщик, обычный ямщик мог написать «Сибирский хронограф»! В России же ямщик тогда грамоты не знал! И дворян таких в России было немало! Мало чем отличавшихся от крепостных мужиков по уровню своей образованности. Ты вон классиков перечитай! Только унизительную для культурного человека презрительность к народу и сохранивших! А здесь король не одряхлевший помещик, а сильный и предприимчивый купец. Возьми Сибиряковых, Бутиных или наших Кузнецовых – пообразованнее они многих дворян! Многие потомки шляхты по всей Восточной Сибири только торгуют да стригут! А они финансируют науку, морские исследования и экспедиции, дают деньги на гимназии. А Гадалов, у которого появилось в доме электричество раньше, чем за Уралом! Они попечители всех учебных заведений! Кстати, и мой отец стал попечителем училища в Минусинске.
– И всё ж таки самое мощное культурное влияние здесь исключительно от декабристов и тех же ссыльных поляков, которые учат, лечат, исследуют, а не только, как ты выразился, торгуют да стригут!
– Ты ещё скажи – от шведов. Одно время каждый пятый житель Тобольска был пленный швед, мать моя считает, что и в нас примесь их пленной крови, все мы рослые, крупные, стоит глянуть только на вашего Бориса! Настоящий северный тип наружности. Некоторые из шведов, приняв православие и русские имена, пополнили сибирское военнослужилое сословие, а порой и даже священниками становились.
– Вот ты как раз моё-то мнение и подтверждаешь: культура ссыльных влияла и влияет на Сибирь очень сильно.
– Но…
– Но вечно здесь будут мучиться каторжане, а господствовать всегда будет разбойник, наживаясь на убийстве несчастных бродяг-горбачей или на привычном грабеже!
– Разбойник везде таков.
– В Америке тот же разбойник, истреблявший местное население с гораздо большей жестокостью, чем это было у нас в Сибири, и тот уже окультурился, ощутив патриотическую гордость за свою процветающую страну, а наш ощущает себя на пространстве Сибири как временный хищник, ни за что здесь на отвечающий!
– Нет, – качал головой протоиерей, – посмотри на меня, Филарет, я же есть настоящий новый русский человек, соединивший в себе Европу и Азию, и я говорю тебе – судьба России и Сибири только в единении, но процветание возможно исключительно при освобождении сибирского самосознания от навязанной ему периферийности.
Чеховское «В Москву! В Москву!» – вот что губит сибирское саморазвитие, принижает сибиряка, унижает его как личность, гнёт к земле его духовные порывы! И не даёт ему ощутить уникальность своей территории – слиянность культур Европы и Азии!
– Нет ничего здесь ценнее воли, – опять повторил отец.
– Что воля, что водка, – вдруг усмехнулся дядя Володя, – так мой отец говорит. Порядок нужен. Только порядок. И если без кнута порядок невозможен – нужен и кнут.
– Ну уж, позвольте! Это как раз крепостническая точка зрения, – возмутился Степан Веселовский.
– В разумных пределах, конечно…
– Нет, Володя, – сказал отец, – не соглашусь я с тобой, и не тебе, организатору обществ трезвости, об этом говорить: только что помянул ты протопопа Аввакума, так вот, самые богатые, самые культурные крестьянские сёла – это сёла староверов, которые сами есть государство в государстве. И когда их, к примеру, начали насильственно приписывать к заводам Алтая, появилась в староверческих сёлах даже водка, которую, между прочим, до XVIII века на Руси вообще не знали! Неволя для истинно русского человека, да и для любого другого, абсолютно губительна, как губительно для народа безверие – всё это и толкает к протесту, к бунту, к разрушению, к гибели. Сибирь только тем и ценна, что здесь всё-таки есть воля. И в этом самая большая загадка Сибири, её противоречие. Попадание в сибирскую вольницу было для тысяч людей принудительным – это была их неволя! Порой к цели ведёт дорога, идущая прямо в противоположном направлении…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.