Текст книги "Рудник. Сибирские хроники"
Автор книги: Мария Бушуева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Он открыл одну из тетрадей Бударина. На первой странице не было заголовка, видимо, начало повести или рассказа не здесь; а часть текста была написана карандашом, оттого чуть стерлась.
«Кого называют основателем Петербурга, победителем шведов, учредителем русского флота, просветителем России?»
* * *
«Наступила оттепель…
На этой дороге мне знакома каждая впадинка, каждая проталина…»
* * *
«Взяли ее от Панаевских. Девка молодая, девчонка совсем, понятия какие, а тут анжинеры.
(Какие-то слова и даже фразы он не смог разобрать и, читая, пропускал…)
И они напоили ее, раздели, что называется. Тьфу! Всю ночь. А ведь ей что синичке. На ладонь поднять можно. Два борова.
– Ну и что же?
– Что да что – и загубили жисть.
– Убили?
– Что там убили, образованный народ. Сама убилась.
…
– Что же поделаешь? Они забрали силу.
– Тоже судья, купленный им. А если бы нашему брату, о-го-го и не пикнули бы…»
Нет, похоже, в этой тетради черновик. Бударин был уже в таком состоянии, что мог случайно передать Наташе не те записи. Он открыл другую тетрадь:
«Звонили ко всенощной. Сначала в Воскресенском соборе ударили в большой стопудовый колокол, и вздрогнули черные кедры в церковной ограде, посыпались гроздья узорчатого снега, и далеко за молчаливой рекой в волнах темной тайги утонул протяжный вздох могучаго великана. Спеша откликнуться, заволновался звонарь на колокольне Успения, потом присоединился надтреснутый бас большого колокола Троицы…»
«Как огромные птицы со звенящими крыльями, стаями проносились над крышей тягучие звоны; слышно было, как реяли они около домовой трубы и глухо стучались в закрытые ставнями окна…»
«Затихал, медленно умирая, вечерний звон…»
Глава девятая
В Иркутск
На основании Высочайшего повеления 9 января 1874 года Викентию Краусу были возвращены права прежнего состояния, удачно подоспевшие бумаги подтвердили его дворянство – за годы бумажной волокиты то ли границы губерний слегка поменялись, то ли вышел какой приказ, но теперь он был приписан к дворянам Каменец-Подольска.
Но еще ранее обязаны были применить к нему высочайшее повеление Закона от 17 мая 1871 года пункт первый: помилование как осуждённому несовершеннолетним, восстановление в прежних правах состояния, прощение со снятием полицейского надзора и разрешение на поступление в государственную службу, – ведь в 1863 году ему было только девятнадцать. Но и на этот раз все застопорила волокита хитрой российской бюрократической машины, поставившая под сомнение возможность распространения сего закона на ссыльного вследствие того, что в марте 1864 года ему исполнилось двадцать лет. И, хотя это было явное нарушение, доказать его Краус и не брался: уже опытные в этих делах Романовский и Сокольский сразу объяснили ему бессмысленность борьбы: решить вопрос могла только отсутствующая у ссыльного крупная сумма, то есть взятка, и привели в пример Яна Черского, который, проходя кандальной дорогой через Тобольск, откупился пятью золотыми монетами, которые мать зашила ему в подкладку пальто, от Благовещенска и попал в Омск: оборачиваясь своей ржавой стороной к просителям, механика споро и ловко служила своим чиновникам.
И он принял решение – ждать.
К этому времени он уже три года жил то в Иркутске, получив ответ на свое прошение, что проживание в городе ему разрешено на периоды, необходимые для лечения, – периоды эти с готовностью удлинял Оглушко, – то по-прежнему в Шанамове.
Теперь он переезжал в Иркутск окончательно и прощался с занесенной снегом деревней, пока Оглушко подыскивал ему квартиру, хозяин которой мог бы пустить неимущего постояльца не только не запросив денег вперед, но на первое время – в долг, пока уже тридцатилетний Викентий Николаевич не поступил в Иркутске на службу или не нашел учеников, – учить детей местного купечества иностранным языкам тоже был вполне для него приемлемый вариант.
Он прошел по деревне, спустился к реке по вытоптанной тропе. По берегу тянулся караван сугробов, покрытый плотной снежной коркой, точно белой искристой попоной, невдалеке, с крутой горы, катались местные дети, хохоча, они что-то кричали друг другу, а те, что постарше, озорничая, опрокидывали то одни, то другие салазки, скидывая маленьких раскрасневшихся наездников в снег.
За эти годы он привык к деревне, иногда с удивлением отмечая в своей душе даже теплые чувства к ее единственной длинной серой улице, протянувшейся вдоль Ахагола, и к старой бурятке Лукерье, лицо которой, как дерево, становилось все темнее от времени, а морщины все глубже.
Местные историей своей деревни совсем не интересовались, и на его расспросы о первых поселенцах только подозрительно щурились и качали головами: а кто, мол, их знает, откудава мы здесь. Они жили только в «сейчас», не добираясь в памяти далее своего деда или прадеда; и сперва такое их равнодушие к родовому прошлому показалось ему признаком духовной темноты, но позже, отбросив банальный взгляд, он увидел другую причину: забывая далекие поколения, они, наоборот, инстинктивно уходили от совсем иной темноты – мрачной здешней истории, полной распрей, военных столкновений и ненависти к пришедшим с Русского Севера чужакам (деревню и основали северяне). А прадеды и деды их жили здесь уже вполне мирно, буряты, сойоты и русские стали заключать браки, перемешались, и в деревенской общине с того времени как бы установился тайный, но беспрекословный запрет на проникновение в то прошлое, что грозило разрушением этого деревенского лада.
Рассказал об истории Шанамова Краусу священник соседней деревни, у которого он порой бывал, маленький сухонький отец Андриан, очень мягкий по характеру и по-стариковски словоохотливый, в отличие от своих немногочисленных прихожан, знал он свой поповский род до начала XVII века: один из его предков с Русского Севера, не видевшего крепостного права, дойдя до Забайкалья, основал вместе с другими служилыми людьми Шанамово, сын его подался в дьячки, а внук дьячка дорос до благочинного.
– В те-то времена Бог и власть в Сибири неразрывны были, – говорил отец Андриан, летописуя сибирское прошлое, – не казак споры разрешал, а церковь.
За несколько дней до отъезда в Иркутск Краус зашел к нему проститься: старик ему нравился, располагала к себе по-матерински ласковым обращением и жена его, Анна Карповна, учившая деревенских детей грамоте.
– Во исполнение слов Господних: «плодитесь и размножайтесь», в округе вон их сколько народилось. – Старик улыбался гостю, а его маленькая старушка накрывала на стол. – А своих-то нам Бог не дал. Так сим просветительским делом вечно и заняты…
– Отведайте варенья клюквенного, – угощала попадья, – небось в Иркутске не будет такого вареньица, вот и оладушки к нему, можно и со сметанкой.
Согревала хорошо небольшой дом справная печь с красивыми сине-белыми изразцами, выписанными из Кяхты еще отцом старого священника, иереем в том же приходе, в печи плясал огонь, вздыхая и потрескивая, жаловались на свою участь дрова, со стены взирали на сидящих за круглым столом старинные деревянные часы, время от времени не боем, а хрипловатым клокотанием отмечая еще один прошедший час.
– Радуюсь я вашему освобождению и возвращению права прежнего вашего состояния, Викентий Николаевич, но скорблю душой о вашем отъезде: скрашивали вы редкими своими беседами с нами глухое наше житье, скучать мы будем по вам с Анной Карповной, иногда уж приезжайте из Иркутска нас проведать… – провожая гостя и завертывая ему в дорогу в белый платок оладьи и печенье с ягодой, старики всплакнули. Краус наклонился и неожиданно для себя поцеловал вытирающей свои глаза старушке теплую морщинистую ладонь.
* * *
Лукерья в день его отъезда натащила ему солений в туесках, принесла пироги, жареное мясо, сушеные грибы.
– Не помешает, – говорила она и все суетилась, суетилась, мельтешила возле стола, перекладывая, увязывая, завязывая, и бормотала, бормотала: – Кто там сготовит? Там и мастериц-то таких днем с огнем не сыщешь, все барыни городские, хоть и кухарки, они и засолют – пересолют и зажарят – пережарят… Хоть первые денечки сытый будет… Его-то благородие ведь, как и я, грешная, сирота…
Краус не отказывался: Лукерья права – как там сложатся первые его дни в Иркутске, кто знает. Конечно, отобедать он всегда мог у гостеприимного Оглушко, но деревенская пища на ужин не помешает.
– Спасибо, спасибо, Лукерья, – проверяя, все ли тетради и книги взял, благодарил Краус, – без меня вам полегче будет, не нужно никому чужому готовить, верно?
– Тяжельше будет. – Она остановилась посередине комнаты, взмахнула почерневшими жилистыми руками. – Меня ведь в деревне сильно не любят, раньше даже в дом не пускали, не все, правда, а самые дуры-бабы, подкидыш я, старуха-шаманка Манзан меня на пороге своего дома нашла младенчиком помирающим, выкормила, вылечила, а после ея супротивник, лама Багаев, его тут все знали…
– Слышал я о нем.
– …померший годков пять назад, прогнал старую шаманку, мол, она наслала болезнь, сгубившую тогда семь мужиков деревни, а следом напустил на людишек глупых морок, что и меня нужно гнать, раз она меня нашла на своем пороге. Хотела я уйти с Манзан, но она сказала: «Оставайся. Твой дом здесь». Так и прожила одна свои годочки: ни отца, ни матери, ни мужа… как приблудная собака. Благодаря вам лишь человеческое отношение к себе узнала.
– Да вроде в деревне люди незлые, как мне за эти годы увиделось, отчего они Багаеву поверили?
– Манзан тоже говорила: незлые. Но всегда добавляла: только люди они пока дети, а потом выедает из их нутра человеческое их тяжелая земляная доля – в землю оно и уходит, куда уйдут и они.
– Иногда дети злы…
– Это когда в рост пойдут. Я сама как пошла в рост, стала старую Манзан обижать. Отчаяние меня охватывало, что ни родителей, ни кола, ни двора, и что лицом не удалась. А она терпела, говорила, так бабья сила в тебе пробуждается, и приказывала: как почуешь в себе отчаянье – пляши!
И старая Лукерья внезапно закружилась по комнате, все быстрее, все быстрее, быстрее, она взмахивала поднятыми вверх коричневыми руками, рукава ее кофты спали с острых темных локтей, подол ветхой юбки плескался, то открывая, то снова закрывая худые венозные икры, отплясывающие, точно ржавые гвозди дождя, в разношенных заплатанных валенках, и кружилась, кружилась, кружилась…
* * *
Уже близок был Иркутск, но не получалось радоваться освобождению, жалобный напев полозьев сейчас навевал унылые думы. В этой забытой Богом деревеньке осталась мягкая зимняя тишина, серая избенка, встречавшая его днем, когда он возвращался с прогулки, приветливыми шорохами и поскрипыванием половиц, но печально вздыхавшая ночами, когда он начинал погружаться в сон, осталась бурливая непокорность Ахагола и его – за эти годы в тишине вечеров – тысячи раз заново прожитое прошлое.
Моя ли это была жизнь?
Прошлое отпустило его, и, уходя, забрало с собой не только его юность, кудрявую Волынь, так и не ответившую на его письма Ольгуню, романтические порывы, но и тихий гостеприимный приют на берегу Ахагола двух стариков и заботу Лукерьи…
Мог ли представить двенадцатилетний гимназист, кидающий камушки в Припять, что он, потомок рыцарей, баронов и обнищавшей, но гонористой шляхты, будет через восемнадцать лет ехать по глухой сибирской дороге и думать не о юной графине Скаржинской, в которую была влюблена вся окружная бедная шляхта, а о старой, слегшей после танца бурятке и о доброй, по-матерински заботливой маленькой русской попадье?
Не сплю ли я? Тогда, помнится, накидавшись камушков, я заснул на теплом зеленом бережку Припяти. Может быть, все снится мне до сих пор: и киевские жандармы, и кандалы, и суд, и страшный арестантский путь в Сибирь, и занесенное снегом Шанамово, где лежит сейчас в одинокой постели бурятка, сморщенная, как печеное яблоко?
Он полудремал и видел ее: изможденная, с побелевшим лицом, она, внезапно перестав кружиться, застыла и через минуту, ни слова не говоря, покачнувшись, пошла к дверям.
Вокруг посверкивали при лунном свете бесконечные снега. Снег, снег, снег, снег… Он сверкал ледяными кристаллами на бесконечном пологе, серебрил меховую шапку и полушубок возничего, леденил серебристыми искрами повлажневшие щеки.
Курт как-то говорил, что тайна русских – в дороге… В их любви к дороге… Русский не просто едет от одного города в другой, он расстается с самим собой прошлым, со своей болью, обидами, бедой, – уезжает один человек, а приезжает другой. Благодаря дороге, Викот, они меняются, как Протей, но, когда их путь преграждает опасность, все русские сливаются в один океанский шторм или превращаются в снег, в коем, мой друг, и замерзли бедные французы. Снег и лед та же вода…
– Ты – поэт, Курт.
А я?
Кто я?
Моя жизнь только начинается… Пусть с опозданием, но годы каторги и ссылки многое изменили во мне. Каким я вступил в тайное общество Рудницкого? Я был тогда заносчивый и неуверенный в себе, поверхностный и легковерный, пусть и не глупый, но поддающийся чужому внушению восемнадцатилетний юноша, жаждущий на любого произвести впечатление и более всего опасающийся дурного или насмешливого людского мнения. Прыщик вскочит на лбу – я уже стыжусь, иду по Киеву самыми пустынными улочками. А пережив позор и поражение, арест, унижение и отчаянье, пережив тычки и грубые окрики конвоиров, став отверженным и презираемым, пережив себя, закованного в кандалы, я ныне смотрю на себя и на мир совсем иначе: если не верить в Бога, жизнь – это мыльный пузырь, на дрожащей поверхности которого мы существуем всего лишь миг, пока он не лопнул. Так стоит ли этот миг душевных страданий о чьем-то глупом мнении о тебе? Если же в Бога верить, меняется не суть, а только материал: Бог-стеклодув создал этот стеклянный шар, и, прежде чем соскользнуть с него в бездну, мы пытаемся из-за суеты сует красиво отразиться в гладком зеркальном стекле… Ключ к истине в приоткрытой библейской тайне: Иисус – образ Бога. Но, созданные Им по собственному образу и подобию, мы тоже творцы, и пусть не всем дано создать новые образы, но сотворить за краткий миг жизни иной собственный – человек способен…
– …выйдя из этой игры иллюзий победителем, Викот.
– Ты здесь, Курт?
Как бесконечен этот сибирский снег…
– Нет, Викот. Пока ты один, и впереди у тебя неизвестность. Тебе не страшно?
– Не страшно, Курт. Я ныне уже совсем другой. И меня изменило не обычное взросление, а прожитая мной жизнь в жизни, переплавившая, как в тигле, мое жалкое прежнее самовлюбленное «я» в нечто, пока еще не принявшее определенную форму. Но о какой победе ты говоришь?.
– О победе над навязанной тебе ролью пораженца.
– Ты прав. Я недавно понял, что поражение может быть только внутренним. И его вообще не существует, если ты, как актер, меняешь образы своего «я». Понимаешь, Курт, я сейчас донашиваю прежний костюм – обноски потерпевшего крушение. Я его сброшу вместе с прежним образом, как только приобрету новый.
– Я рад, что ты не из тех, кто тянет за собой воз прошлого через всю жизнь.
– Да, к счастью, я не из тех. Но мне недостает тебя, Курт. Ты навечно в моем сердце.
– Глянь на поверхность стеклянного шара, Викот, я помашу тебе рукой.
В полудреме он поднял глаза к небу: по темно-синему полотну проскользила белая узкая носатая тень с шеей цапли…
* * *
Утром в Иркутске он сначала пошел в польский костел Успения Пресвятой Девы Марии, прихожанами которой были еще повстанцы, попавшие в Сибирь после Ноябрьского восстания 1830 года. Он часто видел оставшихся в Сибири трех гордых стариков-братьев, по слухам, пока они были в ссылке, имение одного из них отобрала дворянская родня и споро продала немецкому капиталисту, поэтому старику некуда было возвращаться, а младшие братья остались с ним. Сын одного из них уже служил в костеле диаконом.
– Еще в начале века доминиканцы прислали в Иркутск трех римско-католических священников, – рассказывал Оглушко во время очередного обеда, – и, что удивительно, господа, в этой странной Сибири им было назначено содержание за счет казны! А за доминиканцами приехали в Иркутск монахи-иезуиты. Здешний римско-католический приход был тогда огромен: Иркутская губерния, якутские земли или, как сами якуты называют, земли Саха, а ссыльные католики все прибывали и прибывали, вот и вы, панове, здесь… – Он грустно усмехнулся. – И не менее удивительно, что здесь, в Сибири, католический приход тогда оказался самым большим в мире – так велика была Иркутская губерния!
– Нынешний настоятель отец Кшиштоф Швермицкий тоже ссыльный? – поинтересовался, скрывая ладонью зевок, красавец Романовский и глянул украдкой на Полину. Краусу в его взгляде почудилось что-то двусмысленное.
– Да, разумеется. Он из нашего брата ссыльных, из варшавского монастыря ордена марианцев, видите ли, нашли у него запрещенные книги! Три года он здесь пробыл, и ему разрешено было вернуться в Варшаву, но представьте, панове, он отказался, ездит не только по губернии, но и в Якутск, Николаевск-на-Амуре, Благовещенск – для исполнения духовных треб ссыльным католикам. Удивительно благородный и скромнейший человек: и католическая школа, и приют для сирот и детей польских ссыльных – его личная заслуга!
– Вы бы здесь остались, Викений Николаевич? – Оглушко внезапно повернулся к нему. – Ежели бы вам соизволено было прямо сей миг вернуться на родину?
Он растерялся и не ответил. Спас от неловкости подвыпивший пан Сокольский, вдруг заговоривший о богатстве якутского края.
– Золото там, панове, под ногами валяется, с приисков воруют инородцы, sprzedają rosjanom, продают русским, на том многие и наживаются. Między innymi, пан Боровский, после Нерчинской каторги занимается золотодобычей, уже имеет собственные прииски, а пан Хмелевский записался в иркутские купцы…
– Хмелевский женился на дочери нерчинского купца, наполовину якута, – сказал Оглушко, забыв о своем вопросе.
– К якутам в юрту страшно зайти, – сморщился желтоглазый Сокольский, спина которого, скрючившись еще сильнее, уже упиралась в затылок, – грязь неимоверная. Мне приходится jeździć do nich в качестве управляющего делами купца Бутина… Кстати, ему требуется учитель немецкого, вы ведь, Краус, австриец?
– Моя мать полька, из рода Лисовских, польский и немецкий – мои родные языки.
– Так замолвить о вас словечко Бутину? Вам ведь, jak wiem, даже за квартиру нечем платить? У пана Витковского były takie same trudności.
– Буду вам благодарен.
– Помню, как славно я поохотился у вас в Шанамове… Чудные места. И эта brzydka, ваша уродливая бурятка чисто содержала дом.
– Зато к торговле эти якуты весьма способны! – сказал Оглушко, раскуривая трубку. – А их детишки к арифметике.
– А грамоту większość… большинство их освоить nie mogą!
– Не скажите, пан Сокольский, – вдруг подала реплику обычно молчавшая за обедом Полина, – у меня в Девичьем институте воспитанница-якутка, отец ее богат и платит за дочь, она очень, очень способная девочка и такой каллиграф!
– Мы с вами, пани Полина, на педагогическом поприще, но вы еще не знаете, какой я тонкий каллиграф, даже представить не можете! – захохотал Романовский. – Особенно в деликатных вопросах!
– Могу представить, пан Романовский, – Полина зарделась, – вы во всех отношениях личность незаурядная!
Краус не выдержал: он стерпел, когда Сокольский назвал Лукерью уродливой, но этого красавчика-пустозвона хвалит невеста его друга!
– И ваш жених, пани Полина, Курт фон Ваген тоже личность выдающаяся!
Романовский насмешливо на него глянул, но тут же ответил вполне серьезно:
– О Вагене я остался самого лучшего мнения.
И точно белая носатая тень проплыла по голубым обоям гостиной.
– Так я завтра скажу о вас Бутину? Он сейчас живет в Иркутске, niedaleki от пана Оглушко.
– Да, пан Сокольский, я буду ждать…
* * *
Костел был небольшим, деревянным. Сразу вспомнилась деревянная церквушка отца Андриана, считавшего католиков раскольниками, что не мешало старику возлюбить заблудшее дитя Викентия Крауса.
Лицо ксендза, пана Швермицкого, снова показалось лицом из детства: мелькнули глаза отца, серо-голубые, всегда смотрящие куда-то вдаль, детская книжка о развалинах Рима, он забыл и автора, и название, память просто мгновенно перелистнула страницы, полные изображений руин и профилей цезарей, и любимый игрушечный медвежонок в конфедератке.
– Преподобный отец, мне позволено жить в Иркутске!
Глава десятая
Иркутск
От Курта давно не было писем; последнее пришло еще в Шанамово: влюбленный в Пушкина Ваген раскопал в каком-то из русских источников, что в 1727 году прибыл в Иркутск поручик Абрам Петров арап Ганнибал для строения Селегинской крепости. Викентий вспомнил об этом сейчас, идя к Бутину, и улыбнулся, представив среди белых сибирских снегов чернокожего офицера русской армии, отправленного сюда ради защиты границ Российской империи от угрожающего желтого Китая. «В этом, Викот, вся Россия», – наверное, сказал бы сейчас Курт.
Купец 1-й гильдии Михаил Дмитриевич Бутин, о роскошном дворце которого в Нерчинске знали и судачили все, и здесь, в Иркутске, имел дом – на Большом проспекте, протянувшемся от реки Ангары до мелкой речушки Ушаковки и своей почти идеальной прямизной обязанном возведенному на этом месте в том же 1727 году оборонительному палисаду, после улучшения отношений с Китаем ставшему более ненужным. Все это рассказал хорошо знающий историю Иркутска Оглушко, вызывающий у Крауса восхищение и своими знаниями в разных сферах, и своим благородством: он постоянно помогал, как мог, всем ссыльным полякам и всегда бесплатно лечил детишек русской и бурятской бедноты. Как-то Оглушко рассказал, что его прадед попал в Сибирь как деятель Барской конфедерации, выступавшей против вмешательства России во внутренние дела Речи Посполитой. Конфедерация в результате военных действий русских потерпела поражение, и попавших в плен конфедератов, а было их почти десять тысяч, лишили всех прав состояния. Кое-кого из них сослали в нерчинские рудники, большинство – отправили казаками в Томскую и Тобольскую губернии, где очень многие из них женились на сибирячках, перешли в православие и даже взяли русские фамилии. Среди них был и конфедерат Оглушко, вступавший в брак с тобольской девицей Глафирой Менделеевой и увезший ее через несколько лет в Малороссию. Правда, родовую фамилию он гордо сохранил. А отец Оглушко приехал в Сибирь уже по своей воле.
* * *
Иногда, особенно в летний полдень, Иркутск своим красивым видом так сильно начинал напоминать Викентию Киев, а река Ангара – Днепр, на берегу которого он единственный раз целовал нежные губы Ольгуни, что начинало щемить в груди… Matka Boska, но ведь это иллюзия, зачем она мучает мое сердце?
Большая (так обычно в разговорах называли проспект) пестрела вывесками магазинов, бирж извоза, питейных заведений, часовщиков, ресторанов и граверных мастерских. Вечерами улица чудесно освещалась фонарями: по ней прогуливались иркутские дамы и господа, а утром сновали мальчишки – разносчики местных газет. За проспектом открывалась роща, а над вершинами деревьев высилась узорчатая Крестовоздвиженская церковь.
И внезапно он ощутил, что все это в его жизни уже было: он шел к Бутину, парили кресты над еще не оперившимися ветвями, из дверей магазина Трапешникова вышел отданный под суд за послабление больным ссыльнокаторжным нерчинский офицер Потапов… И, когда из дверей магазина Трапешникова вышел Потапов, не удивился: неожиданное чувство спокойствия, какого он не знал с той поры, как примкнул в Киеве к тайному обществу Рудницкого, в этот миг воцарилось в его душе. Потом, вспоминая, он скажет: тот день был днем судьбы…
А Потапов уже скрылся в одном из проулков.
Бутин, высокий человек лет сорока, встретил Крауса приветливо: он охотно брал бывших повстанцев к себе на службу, понимая, что они не только исполнительны, но и обладают неплохим образованием. Учить немецкому нужно было не детей, их у миллионщика не было, а его самого. Удивив Крауса, Бутин признался, что уже неплохо владеет французским и английским – он недавно вернулся из длительной деловой поездки по Америке.
– А вот немецкий пока не знаю.
На его мягко удлиненном русском лице неожиданно смотрелись узкие азиатские глаза.
– Какое-то время я побуду в Иркутске, могу быть учеником вашим каждый день недели, по вечерам, а потом уеду в Нерчинск, там вы сможете пожить у меня, думаю, на само место, и на жалованье обид у вас не будет. Воскресенье – день без трудов. В Иркутске пока я обедов не даю вследствие отсутствия моей экономки, а в Нерчинске буду рад видеть вас за своим столом каждодневно.
* * *
На этот раз у Оглушко не было Романовского, зато вместо него появилось новое лицо – Анна, полноватая миловидная девушка с коричневым круглыми глазами, как выяснилось, приятельница Полины: отец Анны служил в канцелярии Девичьего института.
– Особенность российского бытия – вечное naruszenie права, – витийствовал Сокольский, поглядывая на девушку и прерываясь порой на тяжелый кашель, – вот мы, ссыльные поляки, по закону не имеем права ни репетиторствовать, ни содержать аптеки, ни заниматься медицинской практикой, zabronione… запрещено иметь нам и свои литографии, нельзя нам торговать вином, золотобычей заниматься, а уж чиновничьи места запрещены особо. Но именно всем этим ссыльные и uprawiać! Иордан и Вартынский служат в золотопромышленных компаниях, у Кароля Паевского уже своя аптека, Поклевский стал виноторговцем… Многим, конечно, пришлось stać się łatwiejsze, то есть, как вы говорите, пан Оглушко, опроститься: Ковальский – портной, Повинский – сапожник… Не всем так улыбается фортуна, как вам, Викентий Николаевич. – Он засмеялся и закашлялся. – За хорошее вознаграждение учить языкам миллионщика Бутина – мне уже донесли: вы ему przypada do gustu… пришлись по душе.
– Улыбается благодаря исключительно вашей помощи, Иосиф Казимирович!
– Насчет законов, пан Сокольский, вы правы: их не нарушаете, а умело обходите, – маленькое, но существенное уточнение! – не только вы, ссыльные, но и любой возжелавший чего-то существенного в своей жизни здесь добиться: ну, сами посудите, не глупо ли запрещать культурным ссыльным учить детей тем же иностранным языкам? – Оглушко снял очки, протер платком и снова надел.
– Государственные чиновники боятся przekonanie… внушения ученикам свободомыслия. – Сокольский зло усмехнулся. – Россия вечная тюрьма.
– Ну про Сибирь я бы так не сказал, – возразил Оглушко, – доведут каторжан до столба с надписью «Сибирь», они думают: все, конец, ад. А здесь и арбузы растут, и золото, и воля… Просто люди живут представлениями, верят в них и от сей веры страдают. Умный человек обходит ведь не законы, Иосиф Казимирович, а закостеневшие представления, некоторые из коих превратились в законы в закостеневших мозгах. Вот противоположный пример: Бутин. Умнейший человек нашего времени, я не раз оказывал лечебную помощь его сестре, пока она не вышла замуж за какого-то скрипача-венгра, Бутин очень любит музыку и выписал его себе в качестве учителя, а он, хитрец, проскочил в зятья; когда я бываю в Нерчинске, я пользуюсь, с позволения Михайло Дмитриевича, его огромнейшей библиотекой на четырех языках. Недавно прочитал в журнале его «Письма из Америки»: умный прогрессивный взгляд настоящего русского патриота, стремящегося лучшие достижения других народов переосмыслить и умело использовать в интересах своего государства. Так вот, Бутин для успешности своего дела любой закон так умело развернет, что ни один чиновник не опровергнет.
– Все до поры до времени, пан Оглушко! В Росии każdy nowy dzień, nowy. Проснешься – и не знаешь, в той ли ты стране и кто ты в ней сам. А вы вросли в сибирскую почву, оттого и znaleźć здесь хорошее, а не дурное. Мне же сия почва вредна! – Сокольский, точно черепаха, втянул голову в печи. И добавил: – Хотя иногда на ней и произрастают такие цветы, как наши urocze panie!
Все заулыбались.
Вышли вместе: Сокольский, Краус и Анна.
– Мне даже воздух местный противопоказан, – заговорил снова Сокольский, – и, когда Романовский пошутил, что именно здесь, в Сибири, naszą wolność, я жестко потребовал извинения: святые для нас, повстанцев, слова так извращать насмешкой! Он, конечно, przeprosić. Легкий и podatny человек. Таким верить нельзя. Иногда смотрю на него – точно одна красивая картинка, а папирос внутри нет. И ловкач. Вот жениться надумал, пока имя невесты держит в тайне – небось wyłowić какого-нибудь золотопромышленника за хвост в лице его дочки…
Он поравнялись с Московскими воротами.
– И ампир ненавижу, – Сокольский снова закашлялся, – и всю их русскую имперскую важность, не при вас, Анна, будет сказано, но przepraszam, такой уж я правдолюб! Вот, читайте: «Сии градские ворота воздвигнуты в 1811 году магистратскими членами по случаю всерадостнейшего дня восшествия на высочайший престол Государя Императора Александра Первого». Высочайший престол! У них! Он у нас, у поляков. Все величие этих русских царей с немецкой кровью, не при вас, Краус, будет сказано, – wymysł, фикция! И законы, ими принимаемые, действительно ни одной моей папиросы не стоят! Или от давности или неверного хранения сгнивший табак, или fałszowanie. Оглушко, кстати, требует, чтобы я бросил курить. Да никогда! В марте 1861-го уже Александр II издал указ, как бы вернувший нашей многострадальной ojczyzny автономию, вы увидели wolność?! Никто ее не увидел. Кłamstwo!
– Кое-что все-таки было, тогда я этого не понял, но сейчас, по прошествии лет, могу оценить здраво: был восстановлен Государственный совет и выборное местное самоуправление всех уровней.
– Фикция! Простите, Анна, что задеваю ваши patriotyczne чувства! – Сокольский прошил девушку желтым взглядом. – Позволяю вам заступиться за родину!
– Я ее просто люблю.
– Чисто женский ответ всегда побеждает! Верно, Викентий Николаевич? Вы-то как ввязались в восстание с вашими рыцарскими przodków?
– Я уже говорил: моя мать из рода Лисовских герба Любич. И вы забыли Курта фон Вагена: он чистый немец, но полюбил Варшаву всем сердцем.
– А после изменил ей с Полиной Оглушко, то есть с Россией! – Сокольский усмехнулся. – Заберет он ее под свою тевтонскую пяту! Он вам пишет?
– Давно не было писем.
– Небось воруют на почте, конверты вскрывают и дома всей семьей читают письма вслух – такое изысканное лекарство от tutejszej скуки.
– Пока все письма от него доходили.
– …Хотя охота здесь хороша, и Байкал нет слов, как прекрасен. Бриллиант природы.
– Сейчас наш Ян Черский, влюбившийся в Сибирь, составляет геологическую карту Байкала с описанием всех прибрежных районов озера, даже самых малых. Я слышал, как раз Бутин эту работу и материалы для нее оплачивает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.