Текст книги "Беглянка"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
«Я с ней не знакома», – сказала Жильберта. Однако надеялась ли она, заставляя называть себя «мадмуазель де Форшвиль», что никто не узнает, что она – дочь Свана? Может быть, она сперва имела в виду отдельных лиц, а потом уже – всех. Ей не следовало особенно заблуждаться относительно их количества в настоящее время, и она, без сомнения, догадывалась, что многие шепчут: «Это дочь Свана». Но она знала об этом тем же знанием, что повествует нам о людях, умалчивающих о своей нищете в то время, как мы идем на бал, то есть знанием неточным и расплывчатым, которое мы не стремимся заменить знанием более определенным, исходящим от непосредственного впечатления. Поскольку отдаление уменьшает предметы, делает их менее отчетливыми, Жильберта предпочитала не находиться рядом с людьми в тот момент, когда они делали открытие, что она – дочь Свана[15]15
Жильберта принадлежала или, во всяком случае, за последнее время стала принадлежать к самому распространенному виду человеко-страусов, тех, что прячут голову не в надежде остаться незамеченными, – это они считают маловероятным, – но в надежде не видеть, что их видят, а это для них уже много, и они рискуют положиться на удачу в остальном.
[Закрыть]. И поскольку ты находишься среди таких людей, какими их себе представляешь, поскольку можно представить себе людей читающими газету, Жильберта предпочитала, чтобы в газетах ее называли «мадмуазель де Форшвиль». Письма, за которые она несла особую ответственность, она одно время подписывала: «Ж. С. Форшвиль». Истинное лицемерие в такой подписи проявлялось в опущении гораздо меньшего количества букв в имени «Сван», чем букв в имени «Жильберта». Когда мадмуазель де Форшвиль сводила невинное имя к простому Ж., ей казалось, что она внушала своим друзьям, что подобная ампутация в имени Свана продиктована только мотивами аббревиатуры. Она даже придавала особое значение букве «С» и приделывала к ней нечто вроде длинного хвостика, перечеркивавшего «Ж», но чувствовалось, что это нечто преходящее и скоро исчезнет, как хвост, еще длинный у обезьяны, но уже не существующий у человека. Но в ее снобизме было и интеллигентное любопытство Свана. Я вспоминаю, что в тот вечер она спросила у герцогини Германтской, не знакома ли она с маркизом дю Ло, и, получив ответ, что он серьезно болен и не выходит, Жильберта спросила, каков он собой, потому что, – прибавила она, слегка покраснев, – она о нем много слышала. (Маркиз дю Ло был одним из самых близких друзей Свана до его женитьбы, и, может быть, даже Жильберта мельком видела маркиза, но в ту пору, когда это общество ее не интересовало.) «Мне могут дать о нем представление граф Де Бреоте или принц Агригентский?» – спросила она. «Ни малейшего! – воскликнула герцогиня Германтская. Она остро чувствовала провинциальные оттенки и набрасывала строгие, но окрашенные ее золотистым, рокочущим голосом портреты под нежным цветеньем ее фиолетовых глаз. – Ни малейшего. Дю Ло – перигорский дворянин, очаровательный, с прекрасными манерами и провинциальной бесцеремонностью. Когда у Германтов принимали короля английского, с которым дю Ло был очень дружен, то после охоты устроили закуску – это был тот час, когда дю Ло имел обыкновение снимать башмаки и надевать грубые шерстяные носки. Присутствие короля Эдуарда и всех великих герцогов ничуть его не смутило: он спустился в большую гостиную Германтов в шерстяных носках. Он полагал, что ему, маркизу дю Ло д'Аллеман, нечего церемониться с королем английским. Его да еще этого прелестного Квазимодо де Брейтеля – вот кого я больше всех любила. Они были близкими друзьями… (она хотела сказать: „вашего отца“, но запнулась). У них нет ничего общего ни с Гри-Гри, ни с Бреоте. Дю Ло – это настоящий перигорский крупный помещик. Меме часто приводит цитату из Сен-Симона о маркизе д'Аллеман – это прямо о Бреоте». Я привел первые слова Сен-Симона о маркизе д'Аллеман: «Маркиз д'Аллеман среди перигорской знати выделялся своею изысканностью, ученостью, заслуг у него было больше, чем у кого-либо, все соседи считали его главным судьей и всегда обращались к нему, ценя его честность, способности, обходительность, и, как деревенский петух…» – «Да, это в нем есть, – сказала герцогиня Германтская. – К тому же, дю Ло всегда был красен, как петух». – «Да, я помню, при мне цитировали этот портрет из Сен-Симона», – сказала Жильберта, утаив, что цитировал ее отец – большой поклонник Сен-Симона.
Жильберта любила поговорить о принце Агригентском и о графе де Бреоте еще и по другой причине. Принц Агригентский был таковым, поскольку он являлся наследником арагонского дома, но его сеньория – пуатвенская. А его замок, тот, где он жил, это был не родовой замок – это был замок первого мужа его матери, и расположен он был почти на равном расстоянии от Мартенвиля и от Германтов. Жильберта говорила о принце и о графе де Бреоте как о деревенских соседях, напоминавших ей старую ее провинцию. В ее словах была доля неправды, потому что с графом де Бреоте, старинным другом ее отца, она познакомилась в Париже, через графиню Моле. Восторг, с каким она говорила об окрестностях Тансонвиля, мог быть неподдельным. Снобизм для иных подобен приятному на вкус питью, в которое они намешивают полезные вещества. Жильберту интересовала какая-нибудь элементная дама, потому что у нее были прекрасные книги и художественное плетенье – моя бывшая подружка вряд ли видела все это в Национальной библиотеке или в Лувре, и я предполагаю, что Тансонвиль, несмотря на его близость, оказался для Жильберты не таким привлекательным, как влияние г-жи Сазра, или влияние г-жи Гупиль на принца Агригентского.
«Бедный Бабал и бедный Гри-Гри! – проговорила герцогиня Германтская. – Болезнь у них еще тяжелее, чем у дю Ло, – боюсь, как бы это не затянулось и у того, и у другого».
Дочитав мою статью, герцог Германтский сказал мне несколько одобрительных слов, кстати сказать, весьма сдержанных. Ему не нравилась шаблонность моего слога, в котором он отметил «высокопарность, излишнюю метафоричность, как в вышедшей из моды прозе Шатобриана». Зато он принялся безудержно расхваливать меня за то, что я «нашел себе занятие»: «Я люблю, когда человек что-то делает своими руками. Я не люблю людей бесполезных, – они напускают на себя важность или уж чересчур суетливы. Это порода людей неумных!»
Жильберта, молниеносно перенимавшая светские манеры, заявила о том, с какой гордостью она будет теперь говорить, что дружна с писателем: «Вы только представьте себе, как я буду говорить, что имею удовольствие, имею честь быть с вами знакомой!»
«Не хотите ли пойти с нами завтра в Комическую оперу?» – спросила меня герцогиня, и тут я подумал, что она, конечно, приглашает меня в тот самый бенуар, в котором я увидел ее впервые и который показался мне тогда столь же недоступным, как подводное царство нереид. Но я с грустью ответил: «Нет, я не хожу в театр. Я утратил подругу, которую я очень любил». Я произнес эти слова почти со слезами на глазах, и в то же время мне впервые доставляло что-то вроде удовольствия об этом говорить. С того дня я всем начал писать, что у меня большое горе, и с тех же самых пор мое горе начало ослабевать.
Когда Жильберта уехала, герцогиня Германтская сказала мне: «Вы не поняли моих знаков – это чтоб вы не говорили о Сване». Я стал извиняться. «Да я отлично вас понимаю; у меня у самой чуть-чуть не сорвалось с языка его имя – я едва удержалась. Ужас! Какое счастье, что я вовремя остановилась! Вы знаете, Базен, это совсем не так легко», – сказала она мужу; чтобы исправить отчасти мою ошибку, она сделала вид, что поверила, будто я пал жертвой естественной, всем присущей слабости, пал жертвой искушения, против которого трудно устоять. «Как тут быть? – отозвался герцог. – Да вам стоит только приказать, чтобы эти рисунки опять отнесли наверх, потому что они напоминают о Сване. Если вы перестанете думать о Сване, то перестанете и говорить о нем».
На другой день я получил два крайне меня удививших поздравительных письма: одно – от г-жи Гупиль, дамы из Комбре, которую я не видел целый год и с которой даже в Комбре я разговаривал не более трех раз. В кабинете для чтения она наткнулась на «Фигаро». Если наш кругозор несколько расширяется и с нами что-то происходит, то когда вести приходят к нам от людей, с которыми мы уже утратили всякую связь, воспоминание о которых давно ушло во времена незапамятные, то нам представляется, что эти люди находятся на большом расстоянии от нас, на большой глубине. Забытая школьная дружба, у которой двадцать раз был повод напомнить о себе, внезапно подает признак жизни, кстати сказать, требуя ответа! Блок, мнение которого о моей статье было мне очень важно, не откликнулся. Он прочел мою статью, но признался мне в этом позднее, когда ему понадобился ответ от меня. Спустя несколько лет он поместил статью в «Фигаро» и сейчас же сообщил мне об этом событии. Он рассматривал мой ответ как свою неотъемлемую привилегию, он сделал вид, что моей статьи он не читал. О моей статье он сказал мне совсем не то, что ему хотелось услышать о своей статье от меня. «Я слыхал, что ты тоже написал статью, – сказал он. – Но я не считал нужным говорить тебе об этом; я боялся, что тебе это будет неприятно, люди не должны говорить с друзьями о том, что их унижает. А написать в газету о военных, о клерикальных кругах, о fave о clok, не забыть и кропильницу – это унижает». Характер Блока остался прежним, но мой стиль теперь был менее изысканным – так случается с некоторыми писателями, утрачивающими манерность; они пишут уже не символические поэмы, а романы, печатающиеся в газетах фельетонами.
Чтобы вознаградить себя за молчание Блока, я перечитал письмо г-жи Гуппиль, но письмо было холодное. Аристократия располагает определенными словесными формулами, образующими частокол. Между ними, между «Милостивый государь!» в начале и «с наилучшими пожеланиями» в конце могут цвести клики радости и восторга, склоняя над частоколом, как цветущие кусты, свои душистые ветви. Но буржуазная условность оплетает самую сущность письма сетью таких выражений, как, например: «ваш заслуженный успех» или – тоном выше – «ваш неслыханный успех». Невестки, воспитанные в определенном духе и хранящие полученное воспитание за корсажем, полагают, что они изольют всю свою душу в изъявлении сочувствия или восторга, если напишут: «Мои лучшие мысли… мама присоединяется ко мне» – это такая превосходная степень, которая редко может испортить дело. Кроме письма от г-жи Гупиль, я получил письмо от некоего Санилона – мне это имя ничего не говорило. Почерк был как у человека, вышедшего из народа, язык – прелестный. Я был в отчаянии оттого, что не мог определить, кто написал мне это письмо.
На другое утро меня обрадовало известие, что моя статья очень понравилась Берготу, который якобы прочел ее с завистью. Однако моя радость тут же улетучилась. В самом деле, ведь Бергот ничего же мне не написал. Я задавал себе вопрос, понравилась ли ему моя статья, я боялся, что не понравилась. И на этот вопрос г-жа де Форшвиль ответила мне, что Бергот от нее в полном восхищении; он утверждал, что это – творение великого писателя. Но г-жа де Форшвиль сказала мне это, когда я спал: это был сон. Почти все отвечают на заданные себе вопросы сложными драматизированными утверждениями, в которых участвует много действующих лиц, но у которых нет будущего.
А о мадмуазель де Форшвиль я не мог думать без душевной боли. Как же так? Почему Свану, их большому другу, которому так приятно было бы видеть ее у Германтов, они отказали в просьбе принять ее, а потом сами ее разыскали? Да ведь прошло время, в течение которого человек обновляется для нас, время взращивает другого человека, судя по рассказам о нем людей не встречавшихся нам давно, – с тех пор, как мы изменили кожу и приобрели другие вкусы. Иногда Сван говорил своей дочери, обнимая ее и целуя: «Хорошо иметь такую славную дочку! Когда твоего бедного папы уже не будет, то если о нем кто-нибудь и вспомнит, то непременно вместе с тобой и благодаря тебе». Значит, он таил несмелую надежду, что будет продолжать жить в дочери, и при этом ошибался так же, как ошибается старый банкир, составивший завещание в пользу юной, безукоризненного поведения, танцовщицы, которую он содержит, и убеждающий себя, что он для нее только большой друг, но что она останется верна его памяти. И она держала себя безукоризненно, под столом накупая ножкой на ноги друзьям старого банкира, которые ей нравились, но – тайком, очаровывая всех своими отличными манерами, она будет носить траур по превосходному человеку, почувствует себя свободной от него, воспользуется не только его наличными деньгами, но и недвижимостью, автомобилями, которые он ей оставил, велит всюду стереть номера прежнего владельца, которого при его жизни она немножко стыдилась, и к радости получения дара у нее никогда не примешается сожаление. Иллюзии любви родительской, может быть, ничуть не меньше иллюзий другой любви; многие дочери видят в своем отце только старика, оставляющего им свое состояние. Пребывание Жильберты в гостиной Германтов не послужило поводом к тому, чтобы хоть когда-нибудь поговорить об ее отце, наоборот, оно послужило препятствием к тому, чтобы воспользоваться случаем, а такие случаи становились все реже. Вошло даже в привычку по поводу слов, сказанных Сваном, подаренных им вещей имени не называть, и даже та, что могла бы освежить, если не увековечить, память о нем, поспешила предать его кончину забвению.
И не только Свана Жильберта постепенно предавала забвению: она ускорила во мне забвение Альбертины. Под влиянием желания, а следовательно и желания счастья, Жильберта за те несколько часов, когда я принимал ее за другую, освободила меня от многих страданий и мучительных забот: еще так недавно они удручали меня, а теперь они покинули меня, увлекая за собой, вероятно, давно распавшуюся цепь воспоминаний, относившихся к Альбертине. Множество связанных с ней воспоминаний поддерживало во мне скорбь ее утраты, а скорбь закрепила воспоминания. Изменение моего самочувствия, несомненно, подготовлявшееся втайне день ото дня непрерывными распадами памяти и вдруг все во мне перевернувшее, впервые в тот день, насколько я помню, дало мне ощутить пустоту, разрушение целого мира ассоциаций идей – он бывает разрушен у человека, у которого кровеносные сосуды мозга давно износились и в конце концов лопнули, у которого целая область памяти уничтожена или парализована[16]16
Я разлюбил Альбертину. Но выпадали дни, когда стояла такая погода, которая, изменяя, пробуждая нашу чувствительность, возвращает нас к реальности. Мне было больно думать о ней. Я страдал от несуществующей любви. Так при перемене погоды человек ощущает боль в отрезанной ноге.
[Закрыть].
Избавление от страдания и от всего, что было с ним связано, ужало меня, – так зачастую ужимает человека исцеление, оттого что болезнь занимает в нашей жизни большое место. Воспоминания покидают нас, любовь не вечна, жизнь – это постоянное обновление клеток. Но, смену воспоминаний все же задерживает внимание – оно приостанавливает, оно закрепляет то, чему суждено излечиться. Печаль, как и желание обладания женщиной, усиливается, чем больше об этом думаешь; чтобы сохранить целомудрие или чтобы развеять печаль, нужно чем-нибудь заняться.
Забвение неминуемо влечет за собой искажение понятия времени. Мы ошибаемся в нем так же, как ошибаемся в пространстве. Где-то глубоко жившее во мне стремление переделать, исправить время, изменить жизнь или, вернее, начать жить сызнова создавало иллюзию, будто я все так же молод. Однако воспоминание о событиях, происшедших в моей жизни и в моем сердце за последние месяцы, которые провела со мной Альбертина, растянуло их больше, чем на год, и теперь забвение стольких событий, разлучившее меня с совсем недавними, заставило меня смотреть на них как на нечто давно прошедшее, потому что я располагал, так сказать, «временем для того, чтобы позабыть»: это была интерполяция времени в моей памяти, отрывочная, нерегулярная, – густой слой пены на поверхности океана, уничтожающий точки отсчета, – интерполяция, которая нарушала, расчленяла мое чувство расстояния во времени; из-за этого мне казалось, что я то гораздо дальше от событий, то гораздо ближе к ним, но это мне только казалось. В новых, еще не преодоленных пространствах, которые простирались передо мной, не могло быть больше следов моей любви к Альбертине, чем раньше, во времена утраченные, которые я только что миновал, не могло быть больше, чем прежде, следов моей любви к бабушке. После перерыва ничто из того, на чем держался предыдущий период, не существовало в следующем, моя жизнь представлялась мне лишенной поддержки индивидуального, идентичного, постоянного «я», представлялась чем-то столь же бесполезным в будущем, сколь долгим в прошлом, чем-то таким, что смерть с одинаковой легкостью могла бы здесь или там оборвать, оборвать, но не завершить, – так прерывают курс французской истории, повинуясь прихоти составителя программы или преподавателя: на революции 1830 г., на революции 1848 г. или на конце Второй империи.
Быть может, тогда усталость и печаль овладели мной не столько потому, что я напрасно старался полюбить позабытое, сколько потому, что я уже находил удовольствие в общении с новыми живыми, настоящими светскими людьми – это были близкие друзья Германтов, сами по себе мало интересные. Быть может, мне легче было от сознания, что та, кого я любил, в течение некоторого времени существовала для меня лишь как неясное воспоминание, чем вновь обретая в себе тщетную активность, из-за которой мы тратим время на то, чтобы обвить существование живой, но паразитической растительностью, которая, когда умрет, тоже превратится в ничто и которую, несмотря на всю ее чуждость знакомому нам миру, пытается обольстить наша болтливая старость, кокетливая и меланхоличная. Существо, которое прожило бы и без Альбертины, родилось во мне, потому что я мог говорить о ней у герцогини Германтской с грустью, но без глубокой скорби. Эти новые «я», которые должны были бы называться не так, как предыдущие, их возможное появление, из-за их безразличия к тому, что мне было дорого, всякий раз меня пугали: или в связи с Жильбертой, когда ее отец говорил мне, что если я поживу в Океании, то мне не захочется оттуда возвращаться, или совсем недавно, когда я с замиранием сердца прочел воспоминания одного посредственного писателя: жизнь разлучила его с женщиной, которую в молодые годы он обожал; когда же он состарился, то встречи с ней уже не радовали его, ему уже не хотелось еще раз с нею увидеться. От этого писателя я получал в дар вместе с забвением почти полное обезболивание, надежду на благоденствие, а благоденствие, существо страшное и в то же время благотворное, представляло собой не что иное, как одно из запасных «я», которых судьба держит для нас в резерве и которыми, не слушая больше наших просьб, она, врач проницательный и самодержавный, заменяет вопреки нам, путем своевременного вмешательства, слишком тяжело раненные «я». Эта замена производится время от времени подобно тому, как заменяют изношенные ткани, но мы обращаем на это внимание только если в прежнем «я» заключалось страдание невыносимое, но теперь ставшее для нас чужим, страдание, которое мы, к своему удивлению, больше не обнаруживаем, в восторге оттого, что мы стали другими, оттого что предшествовавшее страдание, – это теперь для нас всего лишь страдание кого-то другого, страдание, о котором можно теперь поговорить сочувственно, потому что больше мы его не испытываем. Нам безразлично даже то, что мы столько выстрадали, – безразлично, так как наши переживания видятся нам неясно. По ночам нам могут сниться всякие ужасы. Но, пробудившись, мы являемся уже другими существами, озабоченными одною лишь мыслью, успело ли существо, которое мы сменили, убежать во сне от убийц.
Конечно, это «я» еще сохраняло связь с прежним – так друг, равнодушный к кончине друга, говорит о ней, однако, с подобающей случаю грустью и время от времени возвращается в комнату, где вдовец, поручивший ему принимать вместо себя соболезнования, плачет навзрыд. Я рыдал, когда опять становился на время другом Альбертины. Но в новое действующее лицо я стремился воплотиться весь, без остатка, наша любовь к людям ослабевает не потому, что мертвы они, а потому, что умираем мы. Альбертине не в чем было упрекнуть своего друга. Тот, кто взял себе его имя, был всего-навсего его наследником. Можно быть верным только тому, о чем помнишь, а вспоминаешь только о том, что знал. Мое новое «я», когда оно росло под тенью прошлого «я», часто слышало, как это прошлое «я» говорит об Альбертине, и ему представлялось, что сквозь него, сквозь рассказы, которые то «я» подбирало, проступают черты Альбертины, и она была ему симпатична, оно ее любило, но то была любовь опосредствованная.
Другое лицо, в котором процесс забвения Альбертины, вероятно, происходил в это же время более стремительно, дало мне возможность чуть позднее осознать процесс, происшедший во мне (это и есть мое воспоминание о втором этапе перед окончательным забвением). Лицо это – Андре. Я в самом деле считаю если не единственной, если не главной причиной, то, во всяком случае, непременным условием забвения Альбертины второй разговор с Андре, состоявшийся около полугода спустя после приведенного мной разговора и резко от него отличавшийся. Помню, что это происходило в моей комнате, что в это время я ощутил позыв плоти: ведь вначале моя любовь к девушкам из стайки была нерасчленима и только в последние месяцы перед смертью Альбертины и в последовавшие за ней моя любовь сосредоточилась на Альбертине, а теперь она вновь распространилась на всю стайку в целом.
Мы сидели у меня в комнате; теперь я могу восстановить наш разговор с предельной точностью. Моя мать сомневалась, ехать ли ей к г-же Сазра, так как даже в Комбре г-жа Сазра умудрялась приглашать вас вместе со скучными людьми, то мама, уверенная, что у г-жи Сазра не повеселишься, решила, что если она вернется рано, то никакого удовольствия она себя не лишит. Она и правда вернулась скоро и без малейшего сожаления, потому что у г-жи Сазра собрались скучнейшие люди, которых к тому же леденил особый тембр голоса, который появлялся у г-жи Сазра при гостях – этот ее голос мама называла «голосом по средам». Мама любила г-жу Сазра, жалела ее, потому что она была неудачница, – ее проказливого папеньку разорила герцогиня де X., и она вынуждена была жить почти круглый год в Комбре и могла себе позволить недолго пожить у родственницы в Париже, да раз в десять лет совершить большое приятное путешествие.
Помнится, накануне, уступая моей просьбе, с которой я обращался к маме несколько месяцев подряд, мама съездила к принцессе Пармской, тем более что принцесса настойчиво звала ее к себе, а она сама ни к кому с визитами не ездила, между тем этикет не позволял приезжать к ней только для того, чтобы расписаться в книге для посетителей. Мама вернулась домой очень недовольная. «Ты поставил меня в неловкое положение, – сказала она мне, – принцесса Пармская еле со мной поздоровалась и, не обращая на меня никакого внимания, продолжала разговаривать с дамами, а со мной – ни звука, через десять минут я ушла, а она даже не попрощалась со мной за руку. Я была возмущена. Зато при выходе я встретилась с герцогиней Германтской – она была очень любезна и много говорила о тебе. Что за странная мысль взбрела тебе в голову – завести с ней разговор об Альбертине! Ты сказал герцогине, что ее смерть явилась для тебя большим горем. (Я действительно говорил об этом с герцогиней, помню же наш разговор смутно. Но люди в высшей степени рассеянные часто обращают особое внимание на оброненные нами слова, которым мы-то не придаем значения, но которые сильно задевают их любопытство.) Я никогда больше не поеду к принцессе Пармской. Из-за тебя я сделала глупость».
И вот на другой день проведать меня пришла Андре. Времени у нее было в обрез – она должна была зайти за Жизелью, с которой ей очень хотелось вместе поужинать, «Я знаю ее недостатки, но все-таки это ближайшая моя подруга, я люблю ее больше всех на свете», – сказала она. Мне показалось, что она боится, как бы я не напросился на их совместный ужин. Она была жадна до встреч, и те, кто хорошо знал ее, вроде меня, мешали ее общению с другими, мешали ей насладиться ими вполне.
Когда они пришли, меня не было дома. Я хотел пройти к ней через свою маленькую гостиную, но вдруг услышал чей-то голос и решил, что ко мне еще кто-то пришел. Торопясь увидеть Андре, ожидавшую меня в моей комнате, не имея понятия, кто этот мужчина, который очевидно ее не знал, потому что его проводили в другую комнату, я прислушался у двери в гостиную: мой гость говорил, – значит, он был не один, – и говорил с женщиной.
– «О дорогая моя, ты всегда в моем сердце!» – напевал он стихи Армана Сильвестра. – Да, ты – моя дорогая навеки, несмотря ни на что.
Во глубине земли усопшие почили –
Пусть так же мирно спит прах радостей и мук!
Реликвии души – такая ж горстка пыли,
Святыне гибельно прикосновенье рук.
Это слегка устарело, но до чего же красиво! Я мог бы сказать тебе это в первый же день:
Дитя прекрасное, ты лить заставишь слезы…
Как! Неужели ты этого не знаешь?
Грядущих юношей, сегодняшних детей,
Чьи отроческие уже витают грезы
На кончиках ресниц невиннейших очей.
Я подумал, что и я мог бы себе сказать:
В тот вечер, когда он сюда пришел ко мне,
Негордою была я с ним наедине.
Ему сказала я: «Полюбишь ты меня
И долго будешь мой – хватило бы огня!»
С тех пор все ночи – с ним, и без него – ни дня.
Сгорая от любопытства, на какую женщину изливался этот поток стихов, я решил немного задержаться и вместо того, чтобы немедленно пройти к Андре, отворил дверь. Стихи читал де Шарлю военному: в котором я сейчас узнал Мореля. Он должен был на две недели уехать. Отношения его с де Шарлю испортились, но все-таки он время от времени с ним встречался и о чем-нибудь его просил. У де Шарлю, стремившегося к тому, чтобы в его чувстве главенствовало мужское начало, были, однако, свои слабости. В детстве, чтобы понять и прочувствовать стихи, ему надо было предположить, что они посвящены не неверной прелестнице, а молодому человеку. Я поспешил с ними расстаться, хотя мне было ясно, что являться куда-нибудь с Морелем было для де Шарлю большим удовольствием, так как на время это создавало ему иллюзию, что он снова женат. В нем сочетался снобизм королев со снобизмом прислуги.
Память об Альбертине стала для меня отрывочной и уже не причиняла мне боли, то был всего лишь переход к новым желаниям – так аккорд подготавливает переход в другой лад. Более того: я был далек от мысли о мимолетной чувственной прихоти, – ведь я же еще оставался верен памяти Альбертины, – но мне было отраднее общение с Андре, чем с Альбертиной, если б я ее вновь каким-нибудь чудом обрел. Андре могла мне рассказать об Альбертине много такого, чего не рассказала бы сама Альбертина. Итак, думы об Альбертине все еще не оставляли меня, тогда как мое чувство к ней, и физическое и душевное, исчезло. Желание узнать как можно больше об ее жизни было теперь сильнее, чем потребность в общении с ней. Если Альбертина находилась с какой-то женщиной в определенных отношениях, то это не вызывало у меня желания вступить с нею в связь. Лаская Андре, я ей в этом признался. Нимало не заботясь о том, чтобы ее слова не противоречили всему, что она говорила мне несколько месяцев назад, Андре сказала с полуулыбкой: «Ах, да ведь вы мужчина! У нас с вами не может быть таких отношений, какие были у меня с Альбертиной. – То ли в надежде что это разожжет мое желание (рассчитывая вызвать ее на откровенность, я еще раньше ей сознавался, что мне хотелось бы вступить в связь с какой-нибудь другой женщиной после связи с Альбертиной), или в надежде, что мне станет еще тоскливей, или, быть может, что это вырвет у меня с корнем всякую мысль о превосходстве над ней, Андре, – превосходстве, которое, как она могла предполагать, возникло оттого, что только я был в близких отношениях с Альбертиной, она продолжала: – Мы чудесно проводили время! Альбертина была такая ласковая, такая страстная! Но она не только со мной любила получать удовольствие. У госпожи Вердюрен она встретила симпатичного юношу Мореля. Раскусили они друг друга моментально. Он вот чем занимался: ему нравились неопытные девочки, и как только он их совращал, так сейчас же бросал их. Он имел успех у молодых рыбачек на дальнем пляже, у молодых прачек, влюблявшихся в мальчишку, но не ответил бы на чувство благородной девушки. Стоило девчонке подпасть под его влияние, как он назначал ей свидание в надежном месте и там передавал ее Альбертине. Боясь потерять Мореля, который потом к ним присоединялся, девчушка ему повиновалась. Кстати сказать, в конце концов она все-таки его теряла, потому что, боясь последствий, а также потому, что одного или двух раз ему бывало довольно, он оставлял неверный адрес и удирал. Он оказался таким ловкачом, что однажды привел одну из них в куливильский дом терпимости (он водил туда и Альбертину), и там не то четверо, не то пятеро имели ее то ли вместе, то ли поочередно. Это была любимая забава и его, и Альбертины. Но у Альбертины бывали потом страшные угрызения совести. Мне думается, что, живя у вас, она обуздала свою страсть и со дня на день откладывала момент, когда она сможет ей отдаться. И она была с вами так дружна, что потом ее мучила совесть. Но вот если бы она с вами рассталась, то у нее все пошло бы по-старому. Вот только я думаю, что если бы, расставшись с вами, она опять взялась за прежнее, то ее еще сильнее мучила бы совесть. Она надеялась, что вы ее спасете, что вы на ней женитесь. В глубине души она чувствовала, что это какое-то преступное сумасшествие, и я часто задавала себе вопрос: почему она покончила с собой? Не было ли у нее в семье чего-нибудь похожего, что в конце концов привело к самоубийству? Должна сознаться, что в самом начале пребывания у вас она не прекратила игр со мной, бывали дни, когда она никак не могла без них обойтись. Однажды ей так просто было заняться этим где-нибудь еще, но она, прежде чем со мной распрощаться, усадила меня рядом с собой. Нам не повезло, нас едва не застали врасплох. Она воспользовалась тем, что Франсуаза собирается идти за покупками, а вы еще не вернулись. Она везде погасила свет для того, чтобы, когда вы отопрете дверь своим ключом, то не сразу нащупаете выключатель, и она не затворила дверь в свою комнату. Когда мы услышали, как вы поднимаетесь, я успела наскоро привести себя в порядок. Я напрасно спешила, потому что совершенно случайно вы забыли свой ключ, и вам пришлось позвонить. И все-таки мы потеряли голову. Чтобы скрыть свое смущение, мы, не сговариваясь, решили притвориться, что нам неприятен запах жасмина, а на самом деле мы обе его обожали. Вы принесли большую ветку жасмина, и, чтобы скрыть смущение, мы отвернулись. Но я сглупила: я сказала вам, что Франсуаза, вероятно, уже вернулась и могла бы вам отворить, а между тем я только что вам солгала: якобы мы с Альбертиной только что пришли, а Франсуаза еще не успела уйти (и вот это была правда). Но беда наша заключалась вот в чем: мы думали, что ваш ключ у вас, вы увидите, что свет зажегся, – мы из-за этого очень волновались. Альбертина три ночи подряд не смыкала глаз: ей не давала покоя мысль, как бы вы чего-нибудь не заподозрили и не спросили Франсуазу, почему она перед уходом не зажгла свет. Альбертина очень вас боялась, время от времени уверяла меня, что вы – коварный, злой и в глубине души ее ненавидите. Через три дня она по вашей невозмутимости поняла, что вы и не думали расспрашивать Франсуазу, и тогда сон к ней вернулся. Но отношений со мной она так и не возобновила – то ли от страха, то ли ее мучила совесть: она уверяла, что влюблена то ли в вас, то ли в кого-то еще. Во всяком случае, с тех пор при ней нельзя было говорить о жасмине: на щеках у нее тотчас вспыхивал румянец, и она, надеясь смахнуть его, проводила рукой по лицу».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.