Текст книги "Беглянка"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Я старался ни о чем не думать, брал газету. Но мне тошно было читать статьи, написанные людьми, не знавшими, что такое истинное страдание. Об одной бессодержательной песенке кто-то написал: «При звуках этой песни можно заплакать», а я слушал бы ее с радостью, если бы Альбертина была жива. Другой, очевидно, большой писатель, судя по тому, что его встречали приветственными криками, когда он выходил из поезда, говорил, что в этом он видит незабываемое свидетельство читательского признания, тогда как я, получи я теперь такие свидетельства, ни на секунду бы не взволновался. Третий утверждал, что без несносной политики жизнь в Париже была бы «поистине восхитительной», а между тем я отлично знал, что и без политики жизнь в Париже для меня нестерпима, и она же показалась бы мне восхитительной, даже с политикой, если бы Альбертина по-прежнему была со мной. Хроникер, сообщавший новости об охоте, писал (дело происходило в мае): «Этот период времени поистине мучителен, скажу больше, ужасен для настоящего охотника, потому что не в кого, ну совершенно не в кого стрелять». Хроникер Салона: «Наблюдая за таким способом организации выставки, невольно приходишь в безысходное отчаяние, на тебя нападает глубокое уныние…» Мне казались фальшивыми и бесцветными выражения тех, кто не знал, что такое истинное счастье или беда, а самые незначительные заметки, хотя бы присланные издалека, из Нормандии, из Ниццы, из водолечебниц, заметки о Берма, о принцессе Германтской, на тему о любви, о нелюбви, о неверности воссоздавали передо мной так, что я не успевал отвернуться, изображение Альбертины, и я опять начинал плакать. Кстати сказать, я не мог читать газеты, потому что обычное движение при разворачивании газеты напоминало мне и те движения, которые я делал при жизни Альбертины, и то, что ее больше нет; я ронял газету, не имея сил развернуть ее. Каждое впечатление соответствовало былому впечатлению, но это было впечатление болезненное, так как оно расчленяло существование Альбертины, и у меня ни разу не хватило мужества продлить эти изувеченные мгновения, ранившие мое сердце. Даже когда она не владела моими помыслами и не властвовала в моем сердце, я вдруг ощущал боль, если мне нужно было, как в то время, когда она жила у меня, войти в ее темную комнату, нащупать выключатель, сесть у фортепиано. Разделившись на привычных божков, она долго жила в огне свечи, в ручке двери, в спинке стула и в других, нематериальных областях, как, например, в бессонной ночи или в волнении, охватывавшем меня при первом приходе в мой дом женщины, которая мне приглянулась. Те немногие фразы, которые я прочитывал днем или о которых я вспоминал как об уже прочитанных, все-таки часто возбуждали во мне адскую ревность. Для этого мне требовались не столько доказательства безнравственности женщин, сколько возврат прежних впечатлений, связанных с Альбертиной. Канувшие тогда в забвение, которое, однако, не ослабляло привычки время от времени думать о них и в котором Альбертина еще жила, ее грехопадения теперь приближались ко мне, в них было что-то более тревожное и жестокое. И я опять задавал себе вопрос, солгала ли служащая душевой. Чтобы узнать правду, лучше всего было отправить Эме в Ниццу: пусть бы он провел несколько дней поблизости от виллы г-жи Бонтан. Если Альбертина получала наслаждение от общения с женщинами, если она рассталась со мной только ради того, чтобы не лишать себя надолго этих наслаждений, то она должна была бы отдаться им на свободе и преуспеть в местности, которую она знала и куда она по своему выбору не удалилась бы, если б не рассчитывала найти там для этого большие удобства, чем живя у меня. Нет ничего удивительного, что смерть Альбертины внесла такие незначительные изменения в мои раздумья. Пока наша возлюбленная жива, большая часть мыслей о том, что мы называем любовью, приходит к нам в часы, когда ее нет с нами. Мы мечтаем об отсутствующей, и если даже она отсутствует всего несколько часов, то в эти несколько часов от нее остается лишь смутное воспоминание. Смерть тоже меняет немногое. Когда Эме вернулся, я попросил его съездить в Ниццу. Таким образом, я могу сказать, что в течение всего этого года не только мои мысли, печали, волнения, вызывавшиеся во мне чьим-нибудь именем, связанным, как бы далеко этот человек ни находился, с дорогим мне существом, но и мои поступки, расследование, деньги, предназначенные специально для того, чтобы узнать о поведении Альбертины, – все носило на себе печать любви, истинной близости. И той, кому я посвящал всю мою жизнь, не было на свете. Говорят, от человека после его кончины что-то остается, если этот человек был артистом и вложил нечто от себя в свое творчество. Может быть, у всякого человека можно вырезать что-то вроде черенка, привить его к сердцу другого, и там он будет жить, даже если человек, от которого был взят черенок, погиб.
Эме поселился в вилле по соседству с виллой г-жи Ботан; он познакомился с камеристкой, с человеком, отдававшим напрокат автомобили, – Альбертина часто брала автомобиль на день. Эти люди ничего за ней не замечали. В другом письме Эме сообщал, что, по словам женщины, работавшей в прачечной, Альбертина как-то особенно пожимала ей руку, когда та отдавала ей белье. «Но ничего другого эта девушка себе не позволяла», – добавила прачка. Я послал Эме деньги на дорожные расходы, за ту боль, которую он причинил мне своим письмом, и делал все для того, чтобы эта боль у меня прошла: я убеждал себя, что это была всего-навсего фамильярность, в которой ничего порочного нет. И вдруг получаю от Эме телеграмму: «Узнал самое интересное много нового ждите письма». На другой день пришло письмо; при виде конверта я вздрогнул; я сразу понял, что оно от Эме: каждый человек, даже самый маленький, скрывает в своей приниженности мелкие привычки, живые и в то же время находящиеся как бы в обморочном состоянии на бумаге, – это почерк, подвластный ему одному:
Сначала прачка не хотела ничего говорить; она уверяла, что мадмуазель Альбертина только пощипывала ее за руку. Тогда, чтобы у нее развязался язык, я повел ее ужинать и подпоил. И вот тут-то она и рассказала, что они с мадмуазель Альбертиной часто встречались, когда ходили купаться, на берегу моря; мадмуазель Альбертина обыкновенно вставала рано и отыскивала ее на берегу там, где деревья особенно густы, и в такой ранний час никому не придет в голову туда заглянуть. Прачка приводила своих подружек, и они купались, а потом – там ведь очень жарко, солнце припекает даже под деревьями – обсыхали, лежа на траве, ласкали друг дружку, щекотали, резвились. Прачка призналась, что ей доставляло большое удовольствие забавляться с подружками; видя, что мадмуазель Альбертина трется об нее в купальнике, она уговаривала ее снять купальник и проводила языком по ее шее и рукам, даже по подошвам ног, которые мадмуазель Альбертина ей подставляла. Прачка тоже раздевалась, и они затевали игры: сталкивали друг дружку в воду. В тот вечер она мне больше ничего не рассказала, но, будучи верным Вашим слугой, преисполненный желанием сделать для Вас все, что угодно, я привел прачку к себе на ночь. Она спросила, хочу ли я, чтобы она сделала мне то, что делала мадмуазель Альбертине, когда та снимала купальник. И тут она мне сказала: «Если б вы видели, как эта девушка вся дрожала!» Она мне призналась: «Благодаря тебе я на седьмом небе». И как-то раз она была до того возбуждена, что не смогла сдержаться и укусила меня». Я видел на руке прачки след от укуса. Я понимаю, что мадмуазель Альбертина получала от всего этого удовольствие, – эта малышка в самом деле кому хочешь угодит.
Я очень страдал в Бальбеке, когда Альбертина сказала мне о своей дружбе с мадмуазель Вентейль. Но там Альбертина была рядом, она всегда могла меня утешить. Потом, перестаравшись и слишком много разузнав о поведении Альбертины, я стал выживать ее из моего дома, а когда в конце концов добился своего и когда Франсуаза объявила, что Альбертина уехала и что теперь я один, я страдал еще больше. Та Альбертина, которую я любил, оставалась в моем сердце. Теперь на ее месте в наказание за еще большее любопытство, которое, вопреки моим предположениям, со смертью Альбертины не иссякло, – жила другая девушка, размножавшая ложь и обман несмотря на то, что первая ласково меня уверяла и клялась, что ей неведомы наслаждения, а другая, опьяненная вновь обретенной свободой, поехала, чтобы упиться ими до самозабвения, до того, что укусила прачку, с которой на рассвете сходилась у моря и которой говорила: «Благодаря тебе я на седьмом небе». Другая Альбертина – другая не только в том смысле, который мы вкладываем в слово «другой», когда речь заходит о других. Если другие – не те, которые составляют предмет наших размышлений, они затрагивают нас неглубоко, а наша интуиция может отразить лишь колебание, происходящее у нас внутри. Для нас эти различия существенного значения не имеют. Раньше, когда я узнавал, что женщина любит других женщин, то из-за этого она не представлялась мне другой женщиной, у которой сущность совсем особая. Но если дело идет о любимой женщине, то, чтобы избавиться от боли, которую испытываешь при мысли, что, быть может, это правда, стараешься допытаться, как она себя вела, что чувствовала, о чем думала; возвращаясь все дальше назад, через глубину страдания, проникаешь в область тайны, добираешься до сути. Я страдал до самых глубин моего существа, до глубины моего организма, до глубины души гораздо сильнее, чем меня мог заставить страдать страх смерти, – я страдал от любопытства, с которым взаимодействовали все силы моего интеллекта и подсознания; теперь все, что я узнал об Альбертине, я низводил до самых глубин ее существа. Страдание, проникавшее на такую глубину, реальность порока Альбертины сослужили мне позднее последнюю службу. Как и зло, которое я причинил бабушке, зло, причиненное мне Альбертиной, хотя и явилось последней связью между ею и мной, но пережило даже воспоминание, потому что, сохраняя энергию, которой обладает все физическое, страдание не нуждается в уроках памяти: так человек, забывший о чудесных ночах, какие он провел при лунном свете в лесу, страдает от насморка, который он там подхватил.
Увлечения, вкусы, которые Альбертина отрицала, хотя они у нее были, открытие которых явилось мне не в холодном размышлении, а в жгучей боли, испытанной при чтении этих слов: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», боли, ни с какой другой не сравнимой, совершенно не вязались с образом Альбертины в противоположность тому как подходит раку-отшельнику новая ракушка, которую он тащит за собой, – скорее это можно сравнить с солью, вступающей во взаимодействие с другой солью, которая меняет ее цвет, более того: что-то вроде осадка меняет ее природу. Когда прачка, должно быть, говорила своим подружкам: «Вообразите, я бы ни за что не подумала. Посмотришь: благородная девушка, а на поверку такая же, как все», то для меня это был не только порок, который я прежде не подозревал в таких девицах и который они обнаружили у Альбертины, но и открытие: оказывается, Альбертина была другой, такой же, как они, говорящей с ними на одном языке, и это превращало ее в соотечественницу других, еще глубже отчуждало ее от меня. То, что во мне было от нее, то, что я носил в своем сердце, представляло собой всего-навсего малюсенькую ее частицу, между тем как остальное, постепенно разраставшееся, таинственное и важное, именно ей свойственное, – что не мешало ей быть как все, – она от меня скрывала, от этого она меня отстраняла, как женщина, которая скрывала бы, что она – из враждебной страны, что она – шпионка, даже в большей степени предательница, чем обыкновенная шпионка, – та скрывает свою национальность, тогда как Альбертина скрывала то, что составляла ее человеческую сущность, то, что она принадлежит не ко всему человечеству, а к какой-то особой расе, которая примешивается к человечеству, прячется в нем и все же никогда с ним не сольется. Я видел две картины Эльстира, на которых среди густых деревьев изображены нагие девушки. На одной картине девушка поднимает ногу, как, вероятно, поднимала ногу Альбертина, подставляя ее прачке. На другой картине девушка толкает в воду другую – та весело сопротивляется, чуть приподняв ногу и ступней едва касаясь голубой воды. Теперь я представил себе, что ее колено изгибалось, как лебединая шея, а потом нога опускалась, как у Альбертины, когда она лежала рядом со мной на кровати и я часто хотел ей сказать, что она напоминает мне картины Эльстира. Но я никогда ей об этом на говорил, боясь, как бы перед ней не возник образ обнаженного женского тела. Теперь я видел Альбертину вместе с прачкой и ее подружками, видел, как они образуют группу подруг Альбертины, вроде той, которая так мне нравилась, когда я сидел с ней в Бальбеке. Если бы я любил только красоту, я бы признал, что Альбертина восстанавливает группу, в тысячу раз более прекрасную теперь, когда ее образовывали обнаженные статуи богинь, подобные тем, которых великие скульпторы рассыпали по Версалю, в рощах и в бассейнах, и которые позволяли ласковой воде очищать себя и омывать. Теперь, вместе с прачкой, обнаружившая мраморные женские формы, на жаре, в зелени, окунающаяся в воду подобно статуе, она была в моих глазах гораздо ближе к образу девушки на берегу моря, чем в Бальбеке. Когда я представлял себя ее лежащей на моей кровати, мне казалось, что я вижу изгиб ее ноги; да, я ее видел: это была лебединая шея, а ее рот искал рот другой девушки. Перед моим мысленным взором была уже не нога, а смелая голова лебедя, вроде той, которая, трепеща от жажды познания, ищет уста Леды, открывшейся ему во всей полноте особого, чистого женского наслаждения. На свете существует только один такой лебедь, вот почему до времени Леда кажется нам одиночкой. Так же и мы определяем по телефону модуляции голоса только после того, как он отделяется от человека, с которым наш слух связывает определенные интонации. В этом познании наслаждения, вместо того чтобы устремиться к женщине, с которой мы жаждем вкусить наслаждение и которая отсутствует, замененная неподвижным лебедем, мы сосредоточиваем его в той, что его испытывает. На краткий миг сообщение между моим сердцем и памятью нарушалось. То, что Альбертина проделывала с прачкой, обозначалось для меня в виде сокращений, в полном смысле слова алгебраических, и они ни о чем мне не говорили. Но сто раз в течение часа прерванное сообщение восстанавливалось, и мое сердце безжалостно сжигалось на адском огне в то время, как я видел Альбертину возродившейся благодаря моей ревности, по-настоящему живой, я видел, как она вытягивается под ласками прачки и говорит: «Благодаря тебе я – на седьмом небе».
В такие минуты Альбертина оживала, и тогда мне недостаточно было знать о ее грехопадениях – мне хотелось, чтобы она знала, что мне известно все. Если бы в такие минуты мне было тяжело думать, что я больше никогда ее не увижу, то это сожаление носило бы на себе отпечаток моей ревности, и, не имевшее ничего общего с душераздирающей болью при мысли о том времени, когда я ее любил, это сожаление было бы не чем иным, как болью от невозможности сказать ей: «Ты вообразила, что я никогда не узнаю о твоем поведении вдали от меня, а я знаю все. На берегу моря ты говорила прачке: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», я видел след от укуса». Конечно, я убеждал себя: «Зачем я мучаюсь? Та, что получала удовольствие от общения с прачкой, – теперь уже ничто, она не принадлежала к числу людей, которые оставляют по себе память. Она не говорит себе, что мне все известно. Но она не говорит себе и то, что мне ничего не известно, потому что она уже не говорит себе ничего». Но эти мысли не заслоняли картину наслаждения, которые она получала, картину, возвращавшую мои мысли к той минуте, когда она испытывала его. Для нас существует только то, что мы чувствуем, и это чувство мы проецируем и на прошлое, и на будущее, не позволяя себе задерживаться у непрочных преград смерти. Если моя скорбь о том, что Альбертина мертва, находилась в эти мгновения под влиянием ревности и принимала совершенно особенную форму то это влияние порождало мысли об оккультизме, об аморальности, которые, в сущности, представляли собой усилие для того, чтобы попытаться осуществить то, чего я желал. В такие мгновенья, если б я сумел воскресить Альбертину, заставив вращаться стол, – верил же Бергот, что это возможно, – или встретиться с ней в ином мире, во что верил аббат X., то мне нужно это было лишь для того, чтобы сказать ей: «Я знаю о прачке. Ты ей сказала: «Благодаря тебе я была на седьмом небе». Я видел след от укуса».
От образа прачки мне помог избавиться, – разумеется, некоторое время он стоял у меня перед глазами, – сам этот образ, потому что на самом деле нас волнует только то, что ново, внезапные изменения тональности, то, чего привычка еще не успела заменить своими бледными факсимиле. Но единственным способом существования во мне Альбертины было дробление ее на мелкие частицы, на множество Альбертин. Снова наступали такие мгновенья, когда она была только добра, или умна, или серьезна, когда она любила меня даже больше всех видов спорта. И не было ли это дробление по существу справедливым, раз оно меня успокаивало? Не содержало ли в себе дробление вполне объективную, в сущности, истину, согласно которой каждый из нас – не един, что он состоит из множества людей различной нравственной ценности, и что если существовала порочная Альбертина, то это не исключало существования других Альбертин: той, что любила у себя в комнате потолковать со мной о Сен-Симоне; той, что, когда я вечером сказал ей о необходимости разлуки, ответила печально: «Фортепиано, комната… Неужели я никогда больше всего этого не увижу?»; той, что, заметив, как моя ложь в конце концов взволновала меня, воскликнула с такой неподдельной жалостью ко мне: «О нет! Я не хочу причинять вам боль, давайте условимся: я не буду делать попытки снова увидеться с вами?» Тогда я перестал быть один; я почувствовал, как рухнула разделявшая нас преграда. С той минуты, как эта милая Альбертина вернулась, я вновь обрел единственного человека, у которого я мог бы потребовать возмещение за все, чего я натерпелся от Альбертины. Разумеется, мне по-прежнему хотелось поговорить с ней о прачке, но не как жестокий триумфатор и не для того, чтобы со злобным чувством показать ей, что мне все известно. Если бы Альбертина была жива, я бы мягко спросил ее, есть ли правда во всей этой истории с прачкой. Она бы мне поклялась, что Эме мне наплел: чтобы я не подумал, что он не отработал денег, которые я ему дал, он решил заверить меня, что собрал сведения и заставил прачку сказать все, что нужно. Конечно, Альбертина продолжала бы обманывать меня. Но, в промежутках между приливами и отливами противоречий, я усматривал бы некоторый прогресс. Пусть даже в самом начале она ни в чем бы не призналась (не призналась бы даже невольно, даже в какой-нибудь фразе, которую пропускаешь мимо ушей), я не был бы в этом уверен: я ничего больше не помнил. Кроме того, у нее была странная манера выражаться: в одно и то же слово она вкладывала разный смысл. Да и потом, чувство, какое она испытывала бы при виде того, как я ревную, заставило бы ее с ужасом отвергнуть то, в чем она вначале охотно призналась. Кстати, Альбертине даже не нужно было об этом говорить. Может быть, так как я был бы убежден в ее невиновности, мне было бы достаточно поцеловать ее, и я мог бы поцеловать ее и теперь, когда рухнула разделявшая нас преграда, похожая на неощутимую и сопротивляющуюся преграду, которая после ссоры возникает между влюбленными и о которую разбиваются поцелуи. Нет, ей ничего на нужно было говорить. Пусть бы она поступала, как ей нравилось, бедная девочка: ведь кроме того, что нас разделяло, иные чувства объединяли нас. Если все было так, как описывал Эме, но Альбертина скрывала от меня свои наклонности, то скрывала она их, чтобы не огорчать меня. Когда я представлял себе, как я все это объясняю вот такой Альбертине, во мне говорило чувство нежности. Кстати, знал ли я другую Альбертину? Быть доброй по отношению к другому человеку и любить его – это далеко не одно и то же. Мы любим улыбку, взгляд, плечи. Этого достаточно: тогда в долгие часы надежды или тоски мы создаем в своем воображении женщину, создаем ее характер. И если мы потом часто видимся с любимой женщиной, то, какие бы проявления жестокости мы у нее не замечали, мы уже не в состоянии лишить любящую нас женщину врожденной доброты, женщину, у которой такой взгляд, такие плечи; мы не можем, когда она стареет, лишить ее того, что, как мы знаем, было ей свойственно в молодости. Я опять представил себе чудный взгляд этой Альбертины, добрый и участливый, ее полные щеки, ее шею с крупными родинками. Это был образ мертвой, но так как эта мертвая жила, то мне было легко пойти на то, на что я пошел бы, если бы она, живая, была со мной (и на что я пошел бы, если бы мне суждено было встретиться с ней в ином мире): я ее простил.
Мгновения, которые я прожил вместе с этой Альбертиной, были мне так дороги, что я боялся выронить хотя бы одно их них. Подобно тому, как человек пытается поймать обрывки мыслей, которые он упустил по рассеянности, я находил такие, которые я считал утерянными навсегда: я вдруг вспомнил о прогулке, к которой моя мысль никогда раньше не возвращалась и во время которой, чтобы холодный воздух не добрался до моего горла, Альбертина, поцеловав меня, завязала мне шарф сзади. Эта обыкновенная прогулка, ожившая в моей памяти благодаря обычному движению рук Альбертины, доставила мне удовольствие воспоминанием об одном из незначительных предметов домашнего обихода, о шарфе, только потому, что он принадлежал дорогой усопшей, об одном из предметов, которые нам приносит старая камеристка и которые так нам дороги. Об этом шарфе я давно и думать забыл, а теперь из-за него моя тоска переставала быть беспредметной. Как и будущее, мы глотаем прошлое не целиком, а по ка-пельке.
По временам моя тоска принимала такие формы, что я ее не узнавал; я жаждал огромной любви, я хотел найти женщину, которая жила бы со мной – это казалось мне знаком, что я разлюбил Альбертину, а между тем это было доказательство, что я любил ее всегда, потому что жажда большой любви была равносильна желанию расцеловать полные щеки Альбертины, потому что это была часть моей тоски. И в глубине души я был счастлив, что не влюбился в другую женщину; я отдавал себе отчет, что длительная любовь к Альбертине была подобием тени чувства, которое я к ней испытывал, что она воспроизводила отдельные его части и подчинялась тем же законам, что и реальное чувство, которое она отражала поверх смерти. Я чувствовал всеми фибрами своей души, что если бы я отгородил одна от другой свои мысли об Альбертине, если бы я наставил слишком много таких перегородок, я бы ее разлюбил; из-за этих разрывов она стала бы для меня безразлична, как безразлична стала для меня бабушка. Слишком большой интервал без мыслей о ней нарушил бы непрерывность воспоминания – этой основы жизни, хотя немного погодя она может и восстановиться. Не так ли было с моей любовью к Альбертине, когда она была жива? Эта любовь могла бы возродиться по прошествии долгого времени, когда я уже давно и не думал бы о ней. Итак, мое воспоминание должно было подчиняться тем же законам, не иметь долгих перерывов, потому что после смерти Альбертины оно, подобно северному сиянию, отражало чувство, которое я к ней испытывал, оно было как бы тенью моей любви. Вот когда бы я ее забыл, я мог бы прийти к решению, что разумнее и спокойнее жить без любви. Тоска по Альбертине порождала во мне необходимость иметь сестру, – вот почему это была тоска неизбывная. По мере того, как моя тоска по Альбертине ослабевала бы, необходимость иметь сестру, необходимость, которая являлась лишь неосознанной формой тоски, стала бы менее настойчивой. И, однако, эти пустоты в моем чувстве заполнялись неравномерно. Временами я готов был жениться, потому что одна из пустот исчезла, а другая, напротив, ощущалась острее. Зато позднее мои ревнивые воспоминания угасали, и порой мое сердце наполняла глубокая нежность к Альбертине, тогда, размышляя о моих увлечениях другими женщинами, я говорил себе, что она поняла бы их, попыталась бы взглянуть на них моими глазами, причиной моих увлечений становился ее порок. Иногда ревность вспыхивала во мне, когда я не вспоминал об Альбертине. Я думал, что ревную ее к Андре, о любовном похождении которой мне только что сообщили. Но Андре была для меня всего-навсего подставным лицом, соединительной трубкой, штепсельным соединением между мной и Альбертиной. Так во сне мы наделяем человека обликом другого, именем другого, потому что их глубокое сродство не вызывает у нас ни малейшего сомнения. Несмотря на приливы и отливы, которые в особых случаях являлись отступлениями от общего закона, чувство, которое осталось у меня к Альбертине, было скорее горем, которое причинила мне ее смерть, нежели воспоминанием об его первопричине. Не только чувство, но и ощущение. Отличаясь в этом от Свана, который, когда он начал охладевать к Одетте, не мог даже воссоздать в себе ощущение своей любви, я чувствовал, что прошлое еще живо, но только это история кого-то другого; мое «я» в известном смысле двоилось: в то время, как его высшая точка была уже твердой, застывшей, в своем основании оно, как искорка, поджигало его, даже когда мой разум давно отказался понимать Альбертину. Ни один ее образ не вызывал жестокой дрожи, не прибавлял слез, навертывавшихся мне на глаза от холодного ветра, обдувавшего, как в Бальбеке, розовый цвет яблонь. Я задавал себе вопрос: не объясняется ли возобновление моих душевных мук чисто патологическими причинами, и не является ли на самом деле то, что я принимал за возрождение воспоминания, началом болезни?
При некоторых болезнях бывают неприятные явления, которые больной легко смешивает с самой болезнью. Когда они проходят, он удивляется, что выздоровеет не так скоро, как надеялся. Такою была моя боль, когда началось «осложнение» – в виде писем Эме о душевой и о прачках. Но врачеватель души, который посетил бы меня, нашел бы, что моя душа чувствует себя хорошо. Во мне, так как я был одной из тех амфибий, которые погружены одновременно и в прошлое, и в настоящее, всегда жило противоречие между воспоминаниями об Альбертине и сведениями о ее смерти. Однако это противоречие, если можно так выразиться, приобрело обратный смысл. Мысль о том, что Альбертина мертва, мысль, которая на первых порах с яростью набрасывалась на мысль о том, что она жива, так что я вынужден был спасаться от нее, как спасаются дети, боясь, что их захлестнет волна, эта мысль о смерти, даже при непрерывных приступах, в конце концов отвоевала себе место, которое еще совсем недавно занимала мысль о том, что она жива. Я не отдавал себе в этом отчета, но теперь именно мысль о смерти Альбертины, – а не воспоминание о ее жизни, – в большинстве случаев являлось основой моих неосознанных размышлений, так что если я прерывал их, чтобы подумать о себе, то во мне вызывало изумление, – как вызывало в первые дни, – не то, что Альбертины, жившей во мне такой полнокровной жизнью, нет на свете, что она могла умереть, а то, что Альбертина, которой нет на свете, которая умерла, осталась такой живой во мне. Сооруженный из длинной череды воспоминаний, темный туннель, в глубине которого я уже очень давно тешил себя надеждой, что Альбертина поостережется, внезапно оканчивался прорывом в солнечный свет, неживший улыбчивую голубую вселенную, в которой Альбертина была всего-навсего очаровательным, но бездушным воспоминанием. Неужели именно она, – говорил я себе, – и есть настоящая, или же это – существо, которое во мраке, в котором я двигался так долго, представлялось мне единственной реальностью? Еще так недавно я был действующим лицом, которое жило в постоянном ожидании той минуты, когда Альбертина придет и скажет: «Здравствуй!». поцелует его; я был чем-то вроде размноженного «я», и оно заставляло меня представлять себе это действующее лицо всего лишь частицей, в которой от меня оставалась всего лишь половинная доля, и, как распускающийся цветок, я испытывал омолаживающую свежесть отпадения сухой коры. Эти мимолетные озарения помогали мне осознать мою любовь к Альбертине – так случается со всеми слишком устойчивыми мыслями, которые, чтобы утвердиться, нуждаются в том, чтобы их сменили другие. Те, кто пережил войну 1870 года, утверждают, что мысль о войне в конце концов стала казаться им естественной, и не потому, что они мало думали о войне, а потому, что думали о ней все время. Чтобы уяснить себе, насколько необычно и значительно такое событие, как война, необходимо было, – поскольку что-то все-таки рассеивало их постоянное наваждение, – чтобы они на мгновение забыли, что идет война, чтобы они снова стали похожи на тех, какими были в мирное время, – до тех пор, пока вдруг на прозрачной пленке не проявится очень отчетливо чудовищная реальность, которую они уже давно перестали замечать, потому что, кроме нее, не видели ничего.
Если бы еще возврат разных воспоминаний об Альбертине происходил по крайней мере не постепенно, а одновременно, лобовой атакой, по всему фронту моей памяти, а воспоминания об ее изменах отдалялись бы в одно время с воспоминаниями о ее ласках, от забвения мне становилось бы легче. На самом деле все происходило не так. Подобно тому, как на берегу моря прибой отступает неравномерно, меня настигало то или иное из моих подозрений, когда нежный образ присутствия Альбертины слишком далеко уходил от меня, и облегчения я не ощущал.
Из-за измен Альбертины я настрадался, потому что, к какому далекому году они бы ни относились, для меня они не имели срока давности, но я не так сильно страдал после того, как они совершались, то есть когда я не так живо их себе представлял, потому что удаление чего-либо пропорционально визуальной силе памяти, которая видит на реальном расстоянии истекших дней, – так воспоминание о сне последней ночи в своей неопределенности и неясности может показаться нам более отдаленным, чем событие, происшедшее много лет назад. Но хотя мысль о смерти Альбертины повлияла на меня, отлив ощущения, что она жива, если и не прекращал влияния, то все же противопоставлял одно другому, и благодаря этому влияния не отличались постоянностью. И теперь я сознавал (конечно, я сбрасывал со счета время, когда Альбертина была заточена у меня, когда я не страдал от ее грехопадений, к которым я тогда относился почти безразлично, так как знал, что она их не совершает, которые превратились как бы в доказательства ее невиновности), сознавал, что я мучился привыкая к столь же новой для меня мысли, как и та, что Альбертина умерла (до тех пор я всякий раз отталкивался от мысли, что она жива), мысли невыносимой, которая незаметно для меня, в самой глубине моего сознания постепенно вытеснялась мыслью о том, что Альбертина невиновна. Когда мне казалось, что я сомневаюсь, я ей верил; я принимал за отправной пункт других мыслей уверенность (которая часто бывала поколеблена) в ее виновности, хотя твердил себе, что все еще сомневаюсь. По-видимому, мне тогда было очень тяжело на душе, но я понимаю, что так оно и должно было быть. Можно выздороветь только при условии, что всю чашу страданий выпьешь до дна. Оберегая Альбертину от всяких знакомств, укрепляясь в самообмане, что она невиновна, так же как впоследствии беря за основу мысль о том, что она жива, я лишь оттягивал час выздоровления, оттого что продлевал время, которое должно быть временем необходимого предварительного страдания. Привычка к мыслям о невиновности Альбертины принесла бы мне успокоение в соответствии с законами, которые я уже не раз проверял на протяжении своей жизни. Вот так же имя Германтов утратило значение, и прелесть аллеи, обсаженной белыми лилиями, витража Жильбера Дурного, голубых всплесков морской волны, имена Свана, принцессы Германтской и стольких других. В действии привычки, подобно атаке, предпринятой с двух сторон одновременно, союзники поддержали бы друг друга. Мысль о виновности Альбертины стала бы для меня, по мере уменьшения болезненности, мыслью, более близкой к истине, более привычной. С другой стороны, поскольку она была бы менее болезненной, то доводы, выдвигаемые в ее защиту, доводы, которые порождались только желанием умерить душевную боль, отпали бы один за другим, и я довольно скоро перешел бы от уверенности в невиновности Альбертины к уверенности в ее виновности. Мне надо было жить с мыслью о смерти Альбертины, с мыслью о ее ошибках для того, чтобы эти мысли стали для меня привычными, то есть чтобы я больше об этом не думал и, наконец, чтобы я забыл Альбертину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.