Текст книги "Беглянка"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Как и счастье, горе порой приходит слишком поздно: оно не оказывает того действия, какое могло бы оказать раньше. Таким горем явилась для меня ужасная тайна которую открыл мне рассказ Андре. Бывает так, что даже когда дурные вести должны бы нас опечалить, несчастье, – из-за того, что мы отвлекаемся, оттого что разговор идет своим мирным ходом, – пролетает перед нами без остановки, и мы, обдумывая ответы на многое множество вопросов, мы, измененные, превращенные, желая понравиться присутствующим, в кого-нибудь другого, защищенные на несколько мгновений в этой новой фазе от привязанностей, от страданий, от которых мы отрешились, чтобы войти в эту фазу, мы их вновь обретем, как только исчезнет непродолжительное очарование. С некоторых пор все, что касалось Альбертины, подобно испарившемуся яду, утратило токсическое действие. Расстояние было уже слишком велико. Подобно гулящему, который под вечер видит в облачном небе лунный серп, я говорил себе: «Так что же? Истина, которую я так искал и которой я так боялся, это всего-навсего несколько сказанных в разговоре слов, которые даже нельзя как следует обдумать, потому что ты не наедине с самим собой».
Всю эту бесполезную правду о жизни нашей любовницы, которой больше нет, – если только это действительно правда, – мы узнаём, когда уже ничего нельзя поделать. Думая о другой, которую мы любим теперь и к которой мы тоже можем охладеть, – ведь о той, забытой, мы уже не тревожимся, – мы приходим в отчаяние. Мы говорим себе: «Что, если бы ныне здравствующая поняла все это, и, когда она умрет, я проник бы во все ее тайны!» Если бы я был властен оживить Альбертину, я приложил бы все усилия к тому, чтобы Андре ничего мне не открывала.
Что касается молодого человека, спортсмена, племянника Вердюренов, с которым я виделся во время и первого и второго моего посещения Бальбека, то, забегая вперед, я должен сказать, что некоторое время спустя после прихода Андре, к которому я еще вернусь, в его жизни произошло событие, произведшее на меня довольно сильное впечатление. Этот молодой человек (возможно, в память Альбертины, которую, – о чем мне было известно, – он любил) сошелся с Андре, чем причинил горе Рахили, но ему было на это наплевать. Андре не сказала, что он – ничтожество, это вырвалось у нее позднее, только потому, что она была от него без ума, а он, как ей казалось, был к ней равнодушен. Другой факт был еще удивительнее. Молодой человек выступил со скетчами, для которых сам выполнил эскизы декораций и костюмов к скетчам; костюмы и декорации произвели в современном искусстве революцию, во всяком случае не менее грандиозную, чем та, какую произвел русский балет. Самые авторитетные судьи высоко оценили его творчество, нашли, что оно почти гениально (кстати сказать, я с ними согласен), и таким образом, к вящему моему изумлению, разделили мнение Рахили. Кто встречался с ним в Бальбеке, кто следил за тем, достаточно ли элегантно одеваются его знакомые, кому было известно, что он проводит все время за игорным столом, на бегах, за игрой в гольф или в поло, кто знал, что учился он плохо и его, к огорчению родителей, исключили из лицея, что он прожил два месяца в том самом публичном доме, где де Шарлю надеялся застать Мореля, те предполагали, что, может быть, это произведения Андре, которая из любви к молодому человеку хотела, чтобы вся слава досталась ему, а кое-кто высказывал более вероятное предположение: будто бы он из своего огромного состояния, которое его безумные траты поубавили не намного, платит нуждающемуся гению. В представлении богачей, которых не обтесала дружба с аристократами, артист – это актер, декламирующий монологи на свадьбе их дочерей, за что они ему тайком, в соседней комнате, сейчас же суют в руки конверт, а художник – это тот, кому они заставляют позировать свою дочь сразу после свадьбы, до рождения детей, пока она еще не утратила привлекательности; им не трудно внушить, что все светские люди, якобы сочиняющие или рисующие, кого-нибудь нанимают за деньги ради того, чтобы прослыть творцами или ради депутатского кресла. Но это была напраслина: молодой человек был действительно автором прелестных скетчей. Когда я обо всем этом услышал, то невольно засомневался и не знал, чему верить. То ли, правда, в течение ряда лет его не сумели распознать, и только какое-нибудь потрясение пробудило в нем, как Спящую красавицу, дремавший гений; то ли в период его бурного красноречия провалов на экзаменах, крупных проигрышей в Бальбеке, страха, как бы не сесть на трамвай вместе с «верными» его тетушки – г-жи Вердюрен по той причине, что он был плохо одет, он уже был гением, но только оставил ключ от своей гениальности под дверью, которая вела туда, где бушевали юношеские его страсти; или даже, сознавая свою гениальность, он так плохо учился потому, что, когда преподаватель изрекал банальности о Цицероне, он в это самое время читал Рембо или Гете. Когда я встретил его в Бальбеке, где, как мне казалось, он был занят только починкой упряжек или приготовлением коктейлей, то опровергнуть эти гипотезы было бы не легко. И все же их нельзя было считать непререкаемыми. Он мог быть очень тщеславным, а тщеславие сочетается с гениальностью, он мог пытаться блеснуть так, как он считал наиболее подходящим для ослепления того мира, в котором он жил, а блеснуть в нем можно было отнюдь не глубоким знанием «Сродства душ», а уж скорее искусством править четверкой лошадей. Между прочим, я не уверен, что даже когда он стал известен как автор прекрасных, оригинальных произведений – не в театрах, где все его знали, – ему было приятно сказать «Здравствуйте» кому-нибудь, кто был не в смокинге (такое чувство испытывают принявшие какое-либо вероисповедание), что свидетельствовало бы не о том, что он глуп, а о том, что он тщеславен и даже об его жизненном опыте, об его знании людей, благодаря которому это его тщеславие импонировало глупцам, чьим мнением о себе он дорожил и для кого смокинг сверкает, вероятно, ярче, нежели взгляд мыслителя. Как знать? Не произвел ли бы человек одаренный или даже бездарный, но живущий интенсивной духовной жизнью, – к примеру, я, – на человека, который встретился бы с ним в Ривбеле, в бальбекской гостинице, на бальбекской набережной, впечатление претенциознейшей личности? Не говоря о том, что для Октава искусство было, вероятно, чем-то столь, интимным, жившим в самых-самых глубоких тайниках его души, что ему и в голову не пришло бы о нем рассуждать, как рассуждал бы, например, Сен-Лу, для которого искусство заключало в себе столько же очарования, сколько упряжки для Октава. И еще: он мог быть страстным игроком, и, говорят, таким и остался. Тем не менее, если любовь к искусству, оживившая никому не известное творение Вентейля, зародилась в монжувенском смешанном обществе, то, быть может, самые изумительные шедевры нашего времени обязаны своим происхождением не Всеобщему конкурсу, не образцовой постановке дела в высших учебных заведениях (в духе Бройля), а частым посещениям ипподромов и многолюдных баров. Во всяком случае, тогда в Бальбеке причины, вследствие которых мне хотелось с ним познакомиться, Альбертине же и ее подругам не хотелось, чтобы я с ним познакомился, не соответствовали его значению и могли бы только послужить явным доказательством взаимонепонимания, искони существующего между интеллигентом (в данном случае – мной) и светскими людьми (в данном случае – небольшой компании) с одной стороны и каким-нибудь одним представителем светского общества – с другой (в данном случае – юным игроком в гольф).
Возвращаюсь к приходу Андре. Сделав признание о своих отношениях с Альбертиной, она прибавила, что Альбертина ушла от меня из-за того, что могли подумать ее подружки, но были и другие причины: например, ее жизнь у молодого человека, с которым она не состоит в браке. «Мне известно, что это было неприятно вашей матушке. Это бы еще ничего. Но вы не представляете себе, что такое весь этот мир девушек, что они друг от дружки скрывают, как они боятся того, что про них будут говорить. Мне приходилось наблюдать, как сурово обходились они с молодыми людьми только потому, что они были знакомы с их подружками, и тех же самых девушек мне случайно, помимо их воли, довелось увидеть совсем другими». За несколько месяцев до этого разговора сведения, которыми, по-видимому, располагала Андре относительно того, чем руководствуются в своих поступках девушки из стайки, показались бы мне наиболее драгоценными. Быть может, их было достаточно для того, чтобы понять, почему Альбертина, отдавшаяся мне в Париже, потом отдалилась от меня в Бальбеке, где я постоянно виделся с ее подружками, тогда как я имел глупость считать это своим преимуществом, залогом наилучших отношений с ней. Может быть, она подозревала, что Андре пользуется у меня особым доверием, со страхом думала: вдруг я имел неосторожность проговориться Андре, что она будет ночевать в Гранд-отеле, а в результате она, за час до этого собиравшаяся доставить мне удовольствие и смотревшая на это как на нечто самое обыкновенное, неожиданно изменила своему решению и даже грозилась позвонить лифтеру. Но тогда она, вероятно, была доступна многим другим. Эта мысль пробудила во мне ревность; я задал Андре вопрос: «Вы занимались этим в нежилой квартире вашей бабушки?» – «О нет, никогда, там нам бы мешали». – «Разве? А я думал, мне казалось…» – «Альбертина любила заниматься этим за городом». – «Где же?» – «Прежде, когда у нее не было времени ездить далеко, мы ездили на Бют-Шомон – она знала там один дом, или под деревьями, или в Малом Трианоне». – «Теперь вы сами видите, как можно вам верить. Вы же меньше года тому назад клялись мне, что на Бют-Шомон у вас ничего не было». – «Мне не хотелось вас огорчать». Много позднее я понял, что во время второй нашей встречи, в день признаний, Андре пыталась меня огорчить. Я бы подумал об этом сейчас же, когда она мне рассказывала, если бы мне хотелось испытать сильную душевную боль, если бы я любил Альбертину по-прежнему. Я уже не верил в ее невиновность потому, что у меня не было страстного желания в нее верить. Веру порождает желание, и обычно мы не отдаем себе в этом отчета только потому, что почти все желания, порождающие веру, умирают (желание, которое вселило в меня убеждение в невиновности Альбертины – это исключение) вместе с нами. Стольким доказательствам, которые подкрепляли мою первую версию, я по неразумию предпочел голословные утверждения Альбертины! Зачем я ей верил? Ложь – основная черта человека. По всей вероятности, она играет такую же большую роль, как стремление к наслаждению, и – замечу кстати – именно этим стремлением порождена. Люди лгут, чтобы оградить свое наслаждение, свою честь если молва о получаемом нами наслаждении ее задевает. Люди лгут всю жизнь, лгут даже, лгут в особенности, а быть может, только тем, кто их любит. Только эти последние действительно заставляют нас бояться за наше наслаждение и вызывают у нас желание заслужить их уважение. Вначале я счел Альбертину виновной, но мое желание поверить ей, истощив в сомнениях все силы моего интеллекта, в конце концов сбило меня с толку. Быть может, нас окружают электрические, сейсмические указатели, и нам нужно лишь честно истолковывать их данные, чтобы знать правду о характере того или иного человека. Как ни опечалили меня рассказы Андре, я предпочитал, чтобы реальность оправдала, наконец, мои первоначальные инстинктивные предчувствия, а не дешевый мой оптимизм, под иго которого я впоследствии подпал из трусости. Мне хотелось, чтобы жизнь была на высоте моих предчувствий. В сущности, это были те же самые предчувствия, какие я испытал в первый день на пляже, когда решил, что эти девушки – воплощение исступленного сладострастия, воплощение порока, а равно и вечером, когда увидел, что наставница Альбертины требует, чтобы эта страстная девушка вернулась на небольшую виллу, – так загоняют в клетку хищника, которого ничто уже не сможет одомашнить. «Когда вы заходили за ней, вы потом отправлялись на Бют-Шомон?» – спросил я Андре. «О нет! После ее возвращения из Бальбека вместе с вами, – если не считать того, о чем я вам рассказывала, – она больше никогда ничем таким со мной не занималась. Она даже не позволяла мне заводить об этом разговор». – «Андре, дорогая, ну зачем вы опять говорите мне неправду? Благодаря счастливому случаю, благодаря тому, что я никогда не пытаюсь что-либо узнавать, мне стало известно до мельчайших подробностей о такого рода развлечениях Альбертины. Я могу вам точно сказать, что это было у нее на берегу реки с прачкой за несколько дней до ее кончины». – «Ну, может быть, после того как она от вас уехала, – этого я не знаю. Она чувствовала, что не смогла и больше никогда не сможет заслужить ваше доверие». Эти слова Андре действовали на меня удручающе. Потом я снова вспомнил о вечере с веткой жасмина, вспомнил, что приблизительно через две недели, в течение которых я ревновал Альбертину то к одной, то к другой, я спросил Альбертину, не было ли у нее интимных отношений с Андре и она мне ответила: «Нет, никогда. Я обожаю Андре, я люблю ее нежно, но только как сестру, и если бы даже за мной и водился грех, в котором вы меня подозреваете, то последней, о ком бы я подумала в этой связи, была бы Андре. Могу поклясться всем, чем хотите: здоровьем моей тети, могилой моей дорогой мамы». Я ей поверил. Но даже если во мне не породило подозрения противоречие между ее прежними полупризнаниями в том, что она начала отрицать, как только увидела, что мне это небезразлично, я все-таки должен был бы вспомнить Свана, убежденного в платоническом характере дружеских привязанностей де Шарлю и отстаивавшего свою правоту в беседе со мной вечером того дня, когда я видел жилетника и барона во дворе; я должен был бы призадуматься над противостоянием двух миров: в одном лучшие, наиболее искренние существа говорят, а в другом те же существа действуют, и когда замужняя женщина говорит вам о молодом человеке: «Это истинная правда: я испытываю к нему глубокое дружеское чувство, но. чувство совершенно безгрешное, чистое, я могла бы в этом поклясться памятью моих родителей», нам следовало бы без малейших колебаний поклясться самим себе, что эта дама, наверно, только что вышла из туалетной комнаты, куда она после каждого свидания с этим молодым человеком направляется, чтобы не забеременеть. Однажды Альбертина сказала мне, что была в авиалагере, что она была дружна с авиатором (конечно, она говорила это, чтобы рассеять мои подозрения насчет женщины, – она была уверена, что к мужчинам моя ревность слабее). Еще она сказала, что было забавно смотреть, как Андре без памяти влюбилась в этого авиатора, как она завидовала почестям, которые он оказывал Альбертине, и даже попросила его полетать с ней на аэроплане. И все это было от начала до конца выдумано, Андре никогда в этом лагере не была и т. д.
Когда Андре уехала, пора было ужинать. «Тебе ни за что не догадаться, кто был у меня с визитом часа три тому назад, – сказала мама. – По-моему, часа три, а может быть, и больше. Явилась она почти в одно время с первой визитершей, госпожой Котар, смотрела, не шевелясь, как входят и уходят разные гости, – а у меня их перебывало сегодня больше тридцати, – и ушла только четверть часа назад. Если б у тебя не было твоей подружки Андре, я бы велела тебя позвать». – «Да кто же это?» – «Дама, которая никогда не наносит визитов». – «Принцесса Пармская?» – «Положительно мой сын умнее, чем я думала. Ни малейшего удовольствия нет в том, чтобы просить тебя угадать, кто это, – ты мигом догадываешься». – «Она не извинилась за свою вчерашнюю холодность?» – «Нет, это было бы неумно, ее извинением был визит. Твоей бедной бабушке это очень понравилось бы. Кажется, около двух часов она послала своего выездного лакея узнать, принимаю ли я сегодня. Ему ответили, что как раз сегодня мой приемный день, и тогда она поднялась ко мне». Моя первая мысль, которой я не осмелился поделиться с матерью, заключалась в том, что принцессу Пармскую, накануне окруженную блестящими людьми, с которыми она была тесно связана и с которыми она любила беседовать, при виде моей матери взяла досада, и эту досаду она и не пыталась скрыть. Это совершенно в духе великосветских немок, который в конце концов восприняли Германты, – восприняли эту надменность, которую, как им кажется, уравновешивает их доходящая до мелочности любезность. Но моя мать, – а вслед за ней и я, – вообразила, что принцесса Пармская просто ее не узнала, и потому не сочла себя обязанной обращать на нее внимание, что только после отъезда моей матери – то ли от герцогини Германтской, которую моя мать встретила внизу, то ли из книги для посетителей, у которых швейцары спрашивают, как их зовут, чтобы записать потом в книгу, – принцесса Пармская узнала, кто эта дама. Она сочла неучтивым передать моей матери или сказать ей: «Я вас не узнала». Но так же соответствовала понятиям немецких придворных кругов о вежливости и правилам поведения Германтов мысль принцессы Пармской, что визит принцессы крови, да еще многочасовой визит, должен показаться моей матери чем-то из ряда вон выходящим, что это – не менее убедительное объяснение, и моя мать именно так это и поняла.
Я написал Андре, что хочу ее видеть. Она приехала только через неделю. Я почти сейчас же задал ей вопрос: «Вы меня уверяете, что, когда Альбертина жила здесь, она больше этим не занималась, – стало быть, она уехала от меня, чтобы заниматься этим на свободе, но ради какой из подружек?» – «Нет, это не так, совсем не ради этого». – «Тогда, значит, я был ей очень неприятен?» – «Не думаю. По-моему, ее заставила уехать от вас тетка – она мечтала выдать ее за эту каналью – ну, вы знаете, за того молодого человека, которого вы прозвали «Я дал маху», того молодого человека, который был влюблен в Альбертину и просил ее руки. Видя, что вы не собираетесь на ней жениться, они обе испугались, как бы шокирующее затягивающееся пребывание у вас не помешало этому браку. Молодой человек наседал на госпожу Бонтан, и она вызвала Альбертину. Альбертина нуждалась в дядюшке и тетушке, и когда перед ней поставили вопрос ребром, она вас покинула». Ослепленный ревностью, я до этого не додумывался. Я помешался на страсти Альбертины к женщинам и на слежке за ней. Я упустил из вида одно обстоятельство: по прошествии некоторого времени г-же Бонтан могло показаться странным то, что шокировало мою мать с самого начала. Во всяком случае, она могла опасаться, как бы это не шокировало жениха, которого она держала про запас на тот случай, если бы я не женился на Альбертине. Вопреки мнению матери Андре, Альбертина могла бы составить себе более или менее приличную буржуазную партию. И когда Альбертина решила повидаться с г-жой Вердюрен, когда она с ней поговорила по секрету, когда она была так зла на меня за то, что я ушел на вечер, не предупредив ее, то цель заговора ее и г-жи Вердюрен заключалась уже в том, чтобы свести ее не с мадмуазель Вентейль, а с влюбленным в Альбертину племянником г-жи Вердюрен. А я забыл и думать об этом самом племяннике, который, быть может, давал ей первые уроки и благодаря которому она в первый раз меня поцеловала. Словом, представление, какое я себе создал о волнениях Альбертины, приходилось или заменять другим или наложить одно на другое, потому что, может быть, одно другого не исключало: влечение к женщинам не препятствовало замужеству. В самом ли деле причиной отъезда Альбертины было замужество и она только из самолюбия, чтобы я не подумал, что она зависит от тетки, что она хочет женить меня на себе, ничего мне об этом не сказала?..
В общем, я по-прежнему так же плохо понимал, почему Альбертина меня покинула. Если лицо женщины не охватить взглядом, бессильным прильнуть ко всей этой движущейся поверхности, не охватить губами и уж, во всяком случае, памятью, если ее лицо меняется в зависимости от занимаемого ею общественного положения, от высоты, на которой находишься ты сам, то какой же плотный занавес отделяет ее поступки от ее побуждений! Побуждения скрываются так глубоко, что они нам не видны, и порождают незнакомые нам поступки, часто идущие вразрез с теми, которые нам известны. В какие времена не бывало государственного деятеля, которого друзья почитали святым и который вошел в историю как человек двуличный, обкрадывавший государство, предававший родину? Сколько раз крупного землевладельца обворовывали управляющие, которых землевладельцы воспитали, за которых они поручились бы как за честных людей и которые, быть может, когда-то такими и были! Насколько же занавес, скрывающий побуждения женщины, более непроницаем, если мы эту женщину любим! Он затемняет наше представление о ней и ее поступки, она же, чувствуя, что ее любят, вдруг как будто бы перестает придавать значение богатству. Быть может, она притворяется равнодушной к богатству именно потому, что надеется достичь его. Материальные соображения могут примешиваться решительно ко всему.
«Дорогая Андре! Вы опять говорите неправду. Помните (вы сами мне в этом сознались, накануне я звонил вам по телефону, помните?), как хотелось Альбертине, скрыв это от меня, как нечто такое, чего хотелось Альбертине, скрыв это от меня, как нечто такое, чего я не должен знать, побывать на утреннем приеме у Вердюренов, куда собиралась приехать мадмуазель Вентейль?» – «Да, но Альбертина понятия не имела, что там будет мадмуазель Вентейль». – «То есть как? Вы же сами мне сказали, что за несколько дней до этого она встретилась с мадмуазель Вентейль. Андре! Для нас с вами обманывать друг друга – напрасный труд. Как-то раз, утром, я нашел в комнате Альбертины записку от госпожи Вердюрен, и в этой записке она просила Альбертину не опоздать на утренний чай». Я показал Альбертине эту записку; за несколько дней до отъезда Альбертины Франсуаза нарочно положила эту записку так, чтобы я ее увидел, не вещи Альбертины, и, теперь я с ужасом думал, что положила она ее там для того, чтобы Альбертина вообразила, будто я роюсь в ее вещах, во всяком случае, чтобы дать ей понять, что я эту записку видел. И я часто спрашивал себя: не этой ли хитрости Франсуазы я был в немалой степени обязан отъездом Альбертины, убедившейся, что она ничего больше не может он меня скрыть, пришедшей в отчаяние, чувствовавшей себя побежденной? Я показал Андре записку: «Я не испытываю ни малейших угрызений совести – меня оправдывает это привычное чувство…» «Вы отлично знаете, Андре, что она всегда говорила о подруге мадмуазель Вентейль как о своей матери, как о своей сестре». – «Да вы не так поняли эту записку! Госпожа Вердюрен намеревалась свести Альбертину у себя дома вовсе не с подругой мадмуазель Вентейль, это был жених „Я дал маху“, „привычное чувство“ – это чувство, которое госпожа Вердюрен питала к этому негодяю, а негодяй действительно ее племянник». Но мне все-таки казалось, что потом Андре узнала, что должна прийти мадмуазель Вентейль; г-жа Вердюрен могла сообщить ей об этом дополнительно. «Разумеется, мысль о том, что она опять встретится со своей подругой, доставляла Альбертине удовольствие, напомнила ей о милом прошлом, вот как вы были бы довольны, если бы должны были пойти туда, где, как вам было бы известно, будет Эльстир, но не более, даже не в равной мере. Нет, если Альбертина не сказала вам, почему ей хочется поехать к госпоже Вердюрен, то единственно потому, что у госпожи Вердюрен была назначена репетиция, на которую она позвала немногих и, между прочим, своего племянника, которого вы видели в Бальбеке и с которым Альбертине хотелось поговорить. Это был тот самый каналья… Да и потом, к чему подыскивать столько объяснений? – добавила Андре. – Один Бог знает, как я любила Альбертину и какое это было прелестное создание. Особенно я полюбила ее с тех пор, как она переболела тифоидной горячкой (за год до того, как вы со всеми нами познакомились). Ее болезнь – это было чистое безумие. Вдруг у нее вызывало отвращение все, что бы она ни делала, надо было все менять, и, конечно, в ту минуту она не могла бы дать себе отчет, почему ей так все отвратительно. Вы помните тот год, когда вы в первый раз приехали в Бальбек, тот год, когда вы с нами познакомились? В один прекрасный день она велела прислать ей телеграмму, вызывавшую ее в Париж, – едва успели тогда собрать ее вещи. А ведь У нее не было никаких поводов для отъезда. Все предлоги, какие она приискивала, были ложными предлогами. Ведь в Париже ее ожидала скучища. Мы все еще жили в Бальбеке. Гольф все еще процветал. Даже соревнования, – а ей так хотелось получить большой кубок, – еще не закончились. И она бы его, конечно, тогда завоевала. Надо было остаться в Бальбеке только на неделю. И что же? Она умчалась. Я потом часто с ней об этом заговаривала. Она уверяла, что и сама не знает, почему она уехала, – может быть, стосковалась по городу (подумайте: ну можно ли стосковаться по такому городу, как Париж?), может быть, ей надоел Бальбек, ей казалось, что там над ней посмеиваются». После я уже не задумывался над объяснениями Андре и говорил себе: «Как трудно в жизни постичь правду!»
Когда я узнал, что мадмуазель Вентейль должна была приехать к г-же Вердюрен, то мне показалось, что это открытие объясняет все, тем более что Альбертина тогда же, не дожидаясь моих вопросов, сама мне об этом сказала. И позднее разве она не отказалась поклясться мне, что присутствие мадмуазель Вентейль не доставляет ей ни малейшего удовольствия? Но по поводу этого молодого человека я вспомнил то, о чем успел позабыть. В то время когда Альбертина жила у меня, я его встретил, и он был совсем другой, чем в Бальбеке: изысканно любезный, даже почтительный, умолял позволить ему навестить меня, но я по многим причинам от его визита уклонился. И только теперь я понял, что, осведомленный о том, что Альбертина живет у меня, он хотел со мной подружиться, чтобы ее похитить, и пришел к заключению, что он – ничтожество. Когда я увидел первые произведения молодого человека, я продолжал думать, что ему так хотелось ко мне прийти только из-за Альбертины и, находя его образ действий бесчестным, вспомнил, что я уезжал в Донсьер под предлогом, что мне хочется повидаться с Сен-Лу, на самом же деле потому, что я любил герцогиню Германтскую. Правда, там было совсем другое дело: Сен-Лу не любил герцогиню Германтскую, так что с моей стороны это было своего рода двоедушие, но отнюдь не коварство. Если у человека крадут его сокровище, то это еще можно понять. Но если притом испытывают сатанинскую потребность сначала уверить его в своих дружеских чувствах, то это уже высшая степень подлости и извращенности. Да нет, тут не было наслаждения своей извращенностью, как не было даже чистой лжи.
Псевдожениху Альбертины, выказавшему мне в тот день такое благорасположение, можно найти оправдание еще вот в чем: оно было вызвано не только влюбленностью в Альбертину. Он совсем недавно стал смотреть на себя как на творческую личность и стремился к тому, чтобы все видели в нем создателя духовных ценностей. Спорт, разгульная жизнь уступили место другим интересам. Когда он узнал, что меня уважали Эльстир и Бергот, – да к тому же еще Альбертина, быть может, передавала ему мои мнения о писателях, из которых она делала вывод, что я тоже мог бы писать, – то я стал для него (для нового человека, каким он сам себя теперь считал) представлять особый интерес, ему хотелось поближе со мной познакомиться, посоветоваться относительно своих творческих планов, может быть, он мечтал и о том, чтобы я познакомил его с Берготом. Следовательно, он был искренен, напрашиваясь ко мне в гости, расписываясь в симпатии ко мне, в которой его творческие интересы озарялись светом, падавшим от Альбертины. Но, разумеется, не только ради творческих интересов он так стремился попасть ко мне в дом, хотя бы из-за этого ему надо было все на свете бросить. Если же взять Альбертину, то ведь и ее потянуло на репетицию к г-же Вердюрен вполне пристойное удовольствие, какое ей сулила встреча с подругами детства, с которыми ей хотелось поговорить, которым ей хотелось одним своим присутствием у Вердюренов показать, что бедную девочку, какой они ее знали когда-то, теперь приглашают в знаменитый салон, и, может быть, удовольствие послушать музыку Вентейля. Если все это обстояло именно так, значит, краска, выступившая на лице Альбертины, когда я с ней заговорил о мадмуазель Вентейль, объяснялась тем, что она хотела скрыть от меня утренний прием у г-жи Вердюрен и проект вступления в брак, о котором я тоже ничего не должен был знать. Отказ Альбертины поклясться в том, что ей не доставила бы удовольствия встреча на этом приеме с мадмуазель Вентейль, тогда усилил мою душевную боль, укрепил меня в моих подозрениях, но теперь, оглядываясь назад, я должен был признать, что Альбертине хотелось быть искренней – хотелось именно потому, что это было нечто невинное. Оставался, однако, рассказ Андре об ее отношениях с Альбертиной. Даже если б я заключил, что Андре придумала все, что было у нее с Альбертиной, – для того, чтобы я был несчастлив, чтобы я в ней нуждался, – то все-таки разве я не мог предположить, что Андре несколько преувеличила то, что было у нее с Альбертиной, но зато Альбертина в силу своей ограниченности преуменьшала то, что было у нее с Андре, иезуитски пользуясь некоторыми определениями, которым я придал совершенно неверный смысл, полагая, что ее отношения с Андре – не такие, в каких ей надо было сознаться, и что она, отрицая их, не лгала? Да и зачем думать, что лгала, по всей вероятности, она, а не Андре? Правда и жизнь трудны, я их так и не разгадал, и в конце концов у меня осталось от всего этого впечатление, в котором душевная усталость, быть может, брала верх над горем.
Перед моей третьей встречей с Андре я уже был равнодушен к Альбертине. Но должно было пройти еще много времени, прежде чем я почувствовал полное к ней равнодушие, и отдал я себе в этом отчет в Венеции.
Увезла меня туда на месяц с лишним моя мать, и – так как красота может заключаться и в драгоценных и в простых предметах – на меня там нахлынули впечатления, какие на меня часто производил Комбре, но только гораздо более яркие. Когда, в десять часов утра, в моей комнате отворяли ставни, я видел, как пылает на черном мраморе, в который превращалась сияющая черепичная крыша св. Илария, золотой Ангел на колокольне св. Марка. Через полчаса, когда я был на Пьяцетте, Ангел, ослепительно, так что больно становилось глазам, сверкая на солнце своими широко распустившимися крыльями, предвозвещал мне более близкую радость, чем та, какую он некогда призван был возвестить людям, взыскующим добра. Когда я лежал, я видел только его, но мир – это не более, чем огромные солнечные часы, на которых один-единственный освещенный участок указывает время. И в первое же утро я вспомнил комбрейские лавчонки на Церковной площади, которые, когда я шел к воскресной службе, должны были с минуты на минуту закрыться, а на рынке уже сильно пахло нагретой соломой. Но на другое утро, когда я встал с постели, я уже вспоминал свой первый выход в Венеции, где повседневность была не менее реальна, чем в Комбре. В Комбре хорошо было пройтись воскресным утром по праздничной улице, но здесь улица, освежаемая теплым дуновением ветра, вся сияла лазурью, и лазурь эта была так прочна, что мой усталый взгляд мог на ней покоиться, не боясь, что она померкнет под его тяжестью. Так же, как в Комбре, добрые люди с Птичьей улицы, здесь, в этом новом для меня городе, жители выходили из домов, вытянувшихся в ряд на длинной улице, но только в Венеции были не домики, отбрасывавшие короткую тень, а дворцы из порфира и яшмы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.