Электронная библиотека » Майкл Гелприн » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Зеркало для героев"


  • Текст добавлен: 25 июля 2019, 11:40


Автор книги: Майкл Гелприн


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Первое лето без Арины было мне плохо. Она была уже в тягости, мать ходила проведывать, говорила – Прокопьев ее не перетруждает, в поля работниц наняли, Арина только по дому работает да огород со скотиной.

– Смирись, – говорила мама, – Знаю, каково вам разлучаться, я всегда молилась, чтобы добрые вам мужья достались, да по соседству, чтобы как две яблоньки вы друг на друга клонились. Но видишь как господь рассудил. Ничего, вот сосватают и тебя, умчат со двора, некогда скучать станет, будешь взрослая совсем…

Никто не спешил меня мчать со двора, да и сама я батю просила не отдавать. Работала за троих и ничуть не уставала, особенно если весь день на солнышке. Пила много, а голода не чувствовала, пристанет мама «поешь», так проглочу несколько кусочков. А не напомнит, так и день могла не есть, и два – уходили с бабами и девками на дальние покосы, работали да смеялись. Арина в сентябре разрешилась девочкой, а на следующее лето двумя сразу. Танечкой старшую назвали, а с близняшками мудрить не стали – Надежда да Любовь.

Крестьянские годы быстры – на Благовещенье солнышко улыбнется, на Пасху разговеешься, на Федора Стратилата гром грянет поутру – не к добру, а росы большие – к хорошим льнам и богатой конопле. А там уж и Ефимий осенний в глаза смотрит – велит лён трепать да пчел убирать. За честной работой, усталым сном, долгими трапезами утекает время, уносит вниз по реке веселые проказы детства, страстные надежды юности, молодую крепость, да и последние сладко-горькие старческие дни. Все уносит река, перемалывает в песок, тянет в великое море, глубока его вода, темна, а дна не видать никому из живых.

Помещик Клеопин то ли разорился, то ли проигрался, продал поместье богачам петербургским, они управляющего поставили, а сами не наезжали. Уже Мишины я и лицо и голос позабыла, тянула только за сердце иногда старая тоска, как заноза глубокая, кожей затянувшаяся – а наступишь ею на камешек, так подскочишь.

Шел мне двадцать второй год, здоровье было крепкое, хворь не липла никакая, только стыдная мелочь случалась изредка – вставала ночью во сне, из дому выскальзывала и брела куда-то, один раз даже в пургу ушла, хорошо мать поднялась и увидела, что дверь в сени открыта и наметает. Догнала меня, укутала, уложила и до утра сидела стерегла. Мама говорила – огни белые мелькали в небе, вроде молний грозовых, вот какая страшная ночь была.


Осенью мы с батей на губернскую ярмарку ездили в Орел. А перед тем довелось нам с Ариной увидеться на поляне тайной – у колодца она меня одну подловила да прошептала по-быстрому, чтобы приходила и ждала ее. В первую ночь не пришла Арина, я долго сидела на звезды смотрела, в августе они крупные, выпуклые, мерцают будто дышат. На вторую ночь пришла сестра моя, сердце мое вынутое – на грудь мне бросилась, обнялись мы будто снова нам по пять лет, жмемся друг к другу, как существо надвое разделенное, а все ему хочется обратно в одно собраться. Только недолго я радовалась ей, сотню раз сердце стукнуло и детство кончилось снова, о взрослом говорить пришлось.

– Говорит если опять девка, то совсем терпение потеряет, – сказала Арина и живот свой огромный обняла. – Жестокий он человек, страшный. Пока трезвый – еще держит себя, а как выпьет… радуется, когда меня мучает.

– Уходи от него, – взмолилась я. – Позора не бойся, и батя с мамой не побоятся, заживем как раньше.

Арина грустно улыбнулась, в лунном свете я увидела, что верхнего зуба у нее недостает и вся кровь мне в лицо бросилась от ненависти.

– Детей не отдаст, – сказала она. – Тем меня и держит. Мировой судья в его пользу рассудит. Он девочек моих замучает, они и так в страхе живут, по одной половице ходят. А я люблю их пуще жизни, больше господа самого, сильнее чем даже тебя, сестра. Поэтому вот что попрошу от тебя – выслушай и не перебивай…

Она ушла, я долго сидела, как к месту примороженная, а потом вскочила и побежала напролом через лес, потому что гнев и тоска во мне помещаться перестали, распирали так, будто грудь вот-вот лопнет. Конечно, упала вскоре, лоб расшибла да ладонь сучком пропорола насквозь. Больно было, кровь хлестала, заливала мою ярость. Помню, как сучок с криком из ладони выдернула, как рану зажала и домой шла, как тряпкой старой заматывала, металась по лежанке, вроде и не спала, а уж мама завтракать зовет. Я тряпку смотала, а там никакой раны, только кровь засохшая да коры чешуйки. Долго мне не пришлось размышлять, гречиху косить утром собирались, мама торопила, батя серпы точил, мерин наш Руслан распрягся и в капусте промышлял, так и день прошел, и неделя, а там и поездке нашей пришла пора. Про все мы с батей говорили пока ехали, только про Арину молчали. На ярмарке купили новый плуг немецкой стали, соху, семян на следующий год, лопат хороших и поросят племенных – кабанчика и двух хрюшек.

– На свадьбу тебе подарю порося, выбирай, – сказал батя весело. – Осенью сосватают, хватит у мамкиной юбки сидеть. Годы были хорошие, батраков наймем, а тебе уж свою жизнь начинать пора, бабье счастье пробовать.

– Как Арине счастье? – спросила я резко, и тут же пожалела, потому что батя дернулся и долго молчал. Я хрюшку-то выбрала – самую хорошенькую да любопытную, назвала Чуней. У поросей женская доля получше мужской, рожай да живи, под нож не пойдешь. У людей иначе.


Мама нас на дороге встретила – брела как неживая, лицо опухшее, плат с головы сбился.

– Знала, что сегодня вы вернетесь, – сказала. – Я в дому уж не могла одна сидеть, пойду, думаю, навстречу. Вчера Ариночку схоронили, у них отпевали, и поминки на кладбище – только прокопьевская родня и была. Меня не подпустили толком, ни омыть ни проститься не дали… Младенчик родился слабенький, до срока, дня не прожил. Ариша вроде оправилась, да тут же и заболела – доктор сказал горячкой, сгорела за ночь девочка моя, я утром пришла к ногам холодным…

Она уткнулась отцу в плечо и завыла, он по голове ее гладил, а смотрел прямо на меня.

– Сотника позвать, или за урядником в город, – сказала я тихо. Батя мотнул головой – бестолку, раз доктор слово свое сказал да похоронили уже. Лицо у него было как из камня.

Я неделю плакала и с мертвой Ариной спорила, а как на девятый день панихиду отстояли, подошла к Прокопьеву после службы, за рукав дернула.

– Меня возьми замуж, – сказала ненавистному. – Вместо Арины тебе буду. Девочкам мать нужна.

Он осклабился, будто я насмешила его, развлекла.

– А возьму, – сказал. – Ты, говорят, ешь мало, а работаешь как лошадь…

Я не опустила глаз, в рожу ему гладкую смотрела, всеми силами сдерживаясь, чтоб не плюнуть. Он первый глаза отвел, улыбнулся с дурным обещанием, будто я и вправду кобыла упрямая, которой вот-вот упрямство боком выйдет.

Обвенчали нас по-тихому через три дня. Мама плакала, батя стоял в церкви с лицом темнее икон старинных. Народ шептался, старая Марья Васильева головой качала и все мне будто что сказать собиралась, но так и смолчала.

– Ну чего стоишь, на стол подавай, – сказал Прокопьев, когда в избу меня завел и я посмотрела, где моя сестра жила и умирала. Стол ярко выскобленный, веночки цветов сухих на стенах, красиво лентами перевитые. Ни пылинки нигде, ни развода грязного. Я к печи шагнула, ухват подняла, достала чего там невестки прокопьевы натомили, родни у него много было, во всех селах окрестных.

– А дети? – спросила, когда он есть начал, а я, помявшись, рядом села.

– У кумы, – сказал он коротко. – Завтра приведет. Ну, жена, рассказывай. Про ярмарку губернскую, про мотор паровой, которым поля пахать можно – видела его что ли?

Мы сидели и разговаривали, будто нормальные.


Ночью он, как слез с меня, свечкой посветил.

– Ишь, – сказал, – и правда непорченая. Надо было тебя тогда брать, как собирался, не Аринку.

Храпел Прокопьев громко, а я не спала, по избе ходила, стараясь не скрипеть половицами. Больно было – внизу по-женски, а в груди стократ больнее. Все казалось – сестра моя тут со мною, в темноте, стоит в углу тихой тенью, касается занавесок лунными пальцами, от легкого дыхания ее чуть дрожит пламя лампадки.

Девочки наутро сразу ко мне кинулись, думали что мама вернулась, обниматься-прижиматься, лопотать горячее. Я Таню на коленку посадила, Любу с Надей, двухлеточек смешных, в охапку сгребла, запах их вдохнула – и сразу во мне Аринина любовь проросла, затеплилась, потянула душу на распорки в новую форму. Прокопьев на нас смотрел странно, будто зуб у него нарывал. Вечером Танечка расплакалась, спросила меня, настоящая ли я мама, или подменная, злая, как в сказке. Я сказала, что не злая, что любить их буду сильно и никогда постараюсь не оставить, даже если отец будет гневаться-кричать, и за ухват возьмется, а они за печку спрячутся. Нет-нет, никогда.

Прокопьев меня не бил поначалу, хотя я все сжималась и ждала. Каждую ночь залезал на меня, елозил, стонал, потом откидывался и засыпал, а я от стыда сгорала – дети-то тут же в избе, слышат или спят уж? Но держал меня не так строго, как Арину – в дом отчий ходить не запрещал, на кладбище к сестре, и гуляли мы с девочками, и в лес ходили.

– Надо было тебя брать, как собирался, – снова и снова говорил Прокопьев, а мне грудь теснило от слов этих, словно Арина моя ничего не значила, ошибкой была досадной, будто поднял палку с земли, поглядел – не та, сломал о колено и бросил. Но худой мир, говорят, лучше доброй ссоры, два года так и прожили – в нелюбви, но в согласии, работа спорилась, земля родила, девочки росли, Чуня моя три раза поросилась.

А потом одно за одним – град пшеницу побил, заливной луг заболотился, быки тягловые пали от мора за неделю, да четырех коров с собой прихватили. Совсем сник Прокопьев, пить опять начал, вначале помаленьку, а потом, когда брат его любимый, что в Сосновке жил, утоп, так и по-настоящему, по-страшному.

– Пустоцветная сука, – кричал он мне, толкал через всю избу, шел за мною с плеткой. – Чего не рожаешь мне? Блядскими хитростями сыновей моих вытравливаешь? А?

Бил наотмашь, да с болью у меня после полета в свет особый завет был – я ее отодвигала от себя, она и съеживалась, а синяки да ссадины за ночь всегда сходили. Наутро когда винился Прокопьев, а когда смотрел с ненавистью, велел бутыль самогона из погреба тащить да по новой начинал. Девочки мои сидели тихо-тихо, как мышки, только сердечки тук-тук-тук, я их потом обниму и всей кожей их горе и страх слышу.

– Ну что ты, милая, у всех так, – вздыхала бабка Васильева, когда я в конец огорода уходила да плакала там в лопухах. – Говорят же, девонька, «бабья доля – что рабья воля», вот и тебе хлебнуть довелось. Бьет – значит лю…

И осекалась от гнева на моем лице. Часто она ко мне похаживать стала, пока Прокопьев в полях был, то белье золить поможет, то на огороде, то с девочками поиграет. Я ей стопочку налью, пирожков отсыплю, она и рада.


Снег выпал рано, на Покрова, Прокопьев после службы церковной в кабак пошел, на нас и не глянул, а как темнеть начало, старая повитуха ко мне опять заглянула. Я браги ей выставила, а пока девочек укладывала, смеялась с ними да колыбельную пела, бабка уже и захмелела.

– Расскажи мне, что за колдовство у тебя? На вид тебе будто шестнадцати нет. В тягость не завязываешься… Петька тебя вон как охаживает, а ни синяка ни царапины не видать? Ну не говори, храни тайну. Вот Ариночке-бедняжке не так повезло… Как вспомню ее, красавицу, в крови на полу с головой проломленной…

Я взвилась, как ужаленная. Бабку не отпускала, пока она мне все не рассказала, потом бутыль ей отдала и взашей вытолкала. Девочек подняла, укутала да бегом к бате с мамой – бежала, дышала взахлеб, несла по очереди детей хнычущих, а внутри у меня гроза собиралась с молниями белыми. Мама ахнула, когда я в сени вломилась. Я им ничего не сказала, девочек уложить велела и обратно понеслась. С Прокопьевым у ворот столкнулись, он пьян был сильно, я по голосу поняла.

– К кому ночами бегаешь, жена моя верная??

Я смолчать хотела, да не сдержалась – в лицо ему вцепилась и зашипела, что все знаю про Арину, что недолго ему, подлецу, осталось воздухом со мной одним дышать. Он враз протрезвел, за запястья меня ухватил – железные у него руки были, силища страшная – и молчал-думал. Потом перегаром дохнул и через колено на землю меня кинул, прямо в снег свежий. Рукавицу мне в рот забил, косу на руку намотал, да и потащил в огород меня, от поленницы топор прихватив.

– Не сыщут тебя, – сказал, наклонившись. – Все знают, как во сне бродишь… Эх, опять мне вдоветь…

Он поднял топор. Я замычала, руки вскинула закрыться от удара, пальцы захолодило, тут же легко стало и странно. А Прокопьев уж снова топор поднял.

– Я ж тебя, суку, любил, – сказал. А потом топор опустил и раз и другой, а третьего я уж и не увидела – глаза ослепли – только грудью приняла да дернулась, когда лезвие ребра рассекло да внутрь погрузилось. Потом куда-то тащил меня Прокопьев, с откоса сталкивал да снегом засыпал, я тяжесть на коже чувствовала, но уже мне всё равно стало. Полетела я опять куда-то в свет, и трогали меня холодные нечеловеческие пальцы, потом согрелись и я поняла – Миша это, любимый мой, страстью распаляется, сжимает меня в объятиях, что вдохнуть никак.

– Не смей, – сказала Арина. – Ты дочкам нашим что обещала? За меня-то…

Миша меня так погладил ласково, что я согрелась в смертном своем холоде, потом Арина пнула по ребрам и воздух вошел в грудь застывшую. Свет дневной я увидела, белый-белый из-под снега, в нем лежала, им насыщалась. Потом откопалась и к бате с мамой побрела через овраг, вверх по склону лезла, через улицу, упасть, подняться, упасть, поползти.

Мама криком кричала, тянула меня с полу, мне смешно почти было. Помыли меня, раны прикрыли. Чугунок борща поставили – а за ложку не взяться, так я его наклонила и давай жрать, как Чуня, аж хрипела и вокруг все брызгало. Отлежалась, еще чугунок съела, девочек расцеловала – Прокопьев поутру приходил, плакал им, что я пропала – и бате велела меня в Малоархангельск везти. Не было у меня веры десятникам да сотским местным, мало ли кто с Прокопьевым в бане парился да на охоту ходил.


– Да знаешь ли, дочка, сколько у меня просьб таких случается? – урядник Василь Потапыч чай с баранками прихлебывал и отмахивался от меня, как от мухи назойливой. – В хороший год по две сотни. В плохой – под тыщу. И все об одном – пьет да бьет. Тебя-то видать не сильно, вон красавица кааааа…

И чаем захлебнулся, когда я рубаху распахнула на разваленной топором груди, да пальцы свои отрубленные, что в снегу собрала, на стол перед ним шмякнула… Все подписал урядник, что я сказала, возок заложил и в село к нам поехал. Арину раскопали, «эксгумация» называлось, я у могилы на коленях стояла, когда первая лопата в дерево ударила, когда подняли да открыли, когда в протокол писали о проломленном в двух местах черепе, о ранах смертоубийственных.

Прокопьев как меня увидел, так позеленел совсем, на колени упал перед народом и во всем признался – как Арину с гневу кочергой отходил, когда младенец, мальчик долгожданный, не выжил. Как меня прошлой ночью зарубил топором, в овраге снегом закидал, а зарыть собирался по весне что останется.

Урядник аж крякнул.

– Попытался зарубить, то есть, – сказал он. – Вот же она стоит.

Прокопьев на меня смотрел, как на чудо страшное, даже моргал через раз.

– Убил, – сказал. – Что я, живую бабу от мертвой не отличу?

Василь Потапыч головой покачал, что-то написал в блокноте своем. В острог Прокопьева забрали.

Меня же батя на плечо взвалил и домой потащил, я обмякла, как снеговик в теплый денек апрельский. На маме лица не было, все она плакала, все у ней из рук валилось, а за нею и девочки мои белугами ревели. Я в доме ложиться отказалась – что-то внутри просило солнышка, шептало голосом нечеловеческим, что на свету мне надо. Батя головой потряс, потом шуб да тулупов, какие в доме были, накидал на снег под окнами, где ветра не было, мягко вышло, как в гнездышке. Накрыть ватником хотел, но я не далась, так лежала на морозе, в одной сорочке белой, Ариною много лет назад васильками расшитой.

– Батя, – попросила, когда он уходить собрался, Арину заново хоронить. – На вот… на гроб кинь…

И сунула ему мешочек с пальцами моими отрубленными – два с правой руки, два с левой.


Потом вроде бы наладилась жизнь, уж какая получилась. Мы в дом прокопьевский возвращаться не захотели, хоть сельское общество и порешило, что хозяйство теперь наше, да немного осталось после оплаты судебных расходов. Доли в подворных наделах ушли, луг заболоченный тоже община забрала. Дом да огород, телушек пара да Чуня моя, хрюша разлюбезная. В отчем доме зимовать остались, девочки мои задышали свободнее, смеяться стали, песни петь. Куколок им бабушка нашила, по всей избе игра шла – тут вечорки, тут хороводы, а в красном углу и свадьбу гуляют. Батя в Орел ездил на заседание суда, говорил, что раскаялся Прокопьев, да и умом вроде двинулся, то молитвы шептал, то плакал. Грудь и шея мои заживали быстро, к Рождеству уже и дышать могла без боли, и пальцами оставшимися управляться ловко научилась, только смотреть на руки не могла, бинтовала.

Урядник Василь Потапыч приезжал, чай пил да головой качал, глядя, как я культяпками своими на стол ставлю и ухватом орудую. Документы мне привез, что муж мой по этапу на каторгу пошел. А в сенях потом по щеке меня погладил и сказал, чтобы если надумаю, приезжала к нему в город жить, хоть он и знает, что в деды мне годится, а запала я ему в душу его прожженую, ни мне ни девочкам ни в чем отказа не будет.

Уехал, а я долго еще у окна сидела на свету – солнышко зимнее неяркое, но я его и ела и пила, только им и дышала.


Снег не сошел, а новая беда пришла – мама слегла, кашляла все надсаднее, видно уже было, что не подняться ей. В бреду то меня, то Арину звала, а как я подойду – успокаивалась да к обеим нам обращалась, будто за плечом моим сестра ходит, и только матери видать. В последний день свой позвала меня мама.

– Разбинтуй, дочка, руки-то, – попросила. – Сон мне приснился про тебя…

Я тряпки с культей смотала, глянула и ахнула, ноги задрожали. Пальцы, что топор снес начисто, снова отрастали – бугорки розовые из ладони лезли, как бутоны, с тоненьким лепестком ногтя наверху.

– Так не бывает, – я прошептала.

А мама кивала, будто знала и не удивлялась. Смотрела в окно, улыбалась даже.

– Я вас с Ариной поздно родила, уж мы не надеялись. Ванечка мой радовался, пылинки с вас сдувал… Вот и у тебя все счастье впереди, дочка, горькую чашу ты выпила, когда-нибудь и сладкую перед тобой поставят… Жизнь долгая, а чаши все выпить надо, какую залпом, какую глоточками мелкими… Будь осторожна, дочка. Рук никому не показывай, да в зеркало смотрись почаще. Если стариться не начнешь – уезжай в место новое. Все простят тебе люди добрые – и боль, и удачу, даже позор время смывает… А вечной юности не простят…

Тут закашлялась она, мысль потеряла, метаться начала, батю звать. А тот ходил как не свой. Очень он мать любил, не часто в нашей крестьянской доле такое кому выпадает, а о двух сторонах то счастье – жить-то с любовью сладко, а терять ее больно, и себя можно в тоске похерить. Вот и батя не удержал – уже и сорок дней маму помянули, и снег сошел, и пасхальные колокола отзвонили, а он тосковал, ел через силу, по утрам вставать не хотел, все у него из рук валилось. Я сама за хозяйство взялась – батраков наняла надел распахать да засеять, со скотиной и огородом управлялась, девочки мои помощницами подрастали – кур кормили, гусей гоняли, за батей присматривали да песни ему пели. Все бы славно было, да засушливый год вышел, неурожайный совсем.

– Ничего, доча, – батя говорил. – Следующий лучше будет.

За зиму он читать нас выучил – я коробейнику букварь заказывала, потом Пушкина сказки, Некрасова стихи. Хотелось мне всё найти книжки, что Миша Клеопин в детстве читал – про дальние страны да зверей невиданных, но книг в мире оказалось – как звезд в небе.

Раз ночью я бродить уходила, проснулась утром на лежанке своей, только лужи на полу подтаивали, да следы на снегу виднелись. Тут же и затоптали их – различишь разве свою стежку среди сотен других на снегу?


Следующий год был еще хуже – град весной да грозы страшные, летом сушь великая, речка обмелела – рыбу руками брали. А осенью дожди зарядили, что и выросло, то сразу гнить начало. Зимой скотину плакали и резали – не прокормить было. В министерство старшие писали прошение, чтобы помогли общине, выделили кормов да семян. Немного нам прислали, но до весны дотянули всем миром. Растаяло рано, в первую неделю Великого поста, тут же березы налились, у девочек моих от сока щеки зарозовели. А там вскоре и крапива пошла, и зелень огородная, старики говорили – кончились годы скудные, теперь полные пойдут, господь больше двух лет подряд не наказывает…

Посевы взошли плохо, гнилых семян нам прислали, а свои все попортились. В июне пекло началось, какого не бывало еще – речка опять обмелела, стирать за полверсты носили, коровы не доились, траву всю выжгло солнышко, не ласковое, а безжалостное тем летом, яростное, злое. Меня только одну оно так насытило, что я совсем есть перестала – сама на хозяйстве, никто и не заметил. До сентября сушь стояла, ни грибов ни ягод в лесу не уродилось. Со страхом все зимы ждали, на помощь министерскую была вся надежда. По осени прислали нам чиновника, он листовки раздавал – как хлеб из винной барды делать, как кору толочь да к тесту добавлять, когда совсем прижмет. Люди в ярость пришли, бабы вслед чиновнику орали, куда ему свои бумажки засунуть, да как свернуть перед тем.

А в феврале в Петербурге не до нас стало – тысячу людей мирных, говорили, расстреляли по приказу царскому, заводы остановили, чтобы рабочих измором взять, а зерно все хлебное в Европу продали, на нас не осталось. По губерниям бунты шли, а у нас и сил бузить не было, боялись мы. Сильней нет страха, чем когда дети есть просят, а дать им нечего, и смотришь, как кожа их бледнеет, истончается, и сил играть уж нет, говорят «полежу лягу, мамочка, устала я». И знаешь, что и на завтра нет ничего, и послезавтра не накормишь, а дальше будто в пропасть мысль падает, а на дне – камни острые. Надежды не осталось, зарезала я Чуню свою, хрюшу разлюбезную, кормить нечем стало, батя вставать от слабости перестал, девочки отощали. Накормила детей – и радость, облегчение, будто и не было жестокости никакой. В пост мясо ели, священник благословил, больше нечем напитаться было.


– Не трать на меня, – батя сказал и отвернулся от ложки. – Не хочу больше. Страшная зима эта, не все весну увидят.

Я умоляла, но он только улыбался мне и ни кусочка не ел.

– Ты, дочка, вижу – не человек уже, – сказал мне. – Не плодами земными, а светом насыщаешься. Плоть свою исцеляешь… Не старишься…

– А кто же? – обидно мне стало, разревелась.

– Ангел, – сказал батя и улыбнулся так хорошо. – Светлый ты мой ангел.

Схоронили его на Василия Капельника, в конце марта – да только капать и не думало. Земля стояла промерзшая, а могил мужики заранее надолбили целую дюжину, страшно смотреть было, да в третью по счету батя лег, не первый он был в ту неделю. Я свининой расплатилась и сели мы весну ждать, а она всё не шла, и знака не подавала, что недалече. Уж и воскресенье Вербное показалось, а не цвели вербы, не шумели березы, снег не таял, белая земля стояла, морозом скованная, как в старых сказках, когда Велес-змей солнце проглотил. Обоз-то нам пришел, да мало дали хлеба, и делили старшие по-своему, не всем одинаково. Мясо Чунино всё вышло, голодали.

Танечка моя в горнице упала, а подняться никак, Люба с Надей ее тянут вверх да ревут, а она глаз не открывает, только веки запавшие дрожат. Я всех их в постель уложила, кипятком напоила, укутала, читала им «Руслана и Людмилу», пока не уснули. Ходила думала – не кота же резать? Да и пойди поймай его – коты недоброе чуяли, не давались. Собаки уж и не лаяли почти нигде, да и люди, говорили, пропадать начали.

В отчаянии своем я вспомнила, как Чуня под ножом на меня смотрела – казалось от себя легче кусок отхватить…


Встала я до рассвета, наточила нож большой, рогожку чистую постелила в погребе, бутыль самогона разыскала – на самый черный день берегла. Выпила сначала для храбрости, потом для души – пьяной-то кажется, что и жизнь хорошеет, и господь не обидит больше. Потом рукавицу в рот забила, как Прокопьев мне тогда, рубаху распахнула да за грудь взялась. Подумала – не кормила я детей, когда родились они, так теперь помереть им не дам. Большая у меня грудь была, красивая, не всем такая доставалась. Натянула плоть туго, помолилась, да маму с Ариной помочь попросила – и полоснула изо всех сил к ребрам поближе, да второй раз, да третий, быстрее, пока тело не очухалось – между раной и болью всегда секунда да проскочит. Уж орала я в рукавицу свою, глаза выпучив, упала будто замертво, а очнулась – кровь перестала течь, плоть рубцеваться пошла. Выбралась я из погреба, рогожу с кровью в котле сразу водой залила, мясо бросила, крупы горсть последнюю, да в печку томить. А сама во двор выползла, легла на шубу за поленницу, смотрела, как солнышко выходит из-за холма крутого, как заливает ледяной мир вокруг бессмертной своею розовой кровью – и пила ее всем телом, насытиться не могла. К полудню поднялась, а снег уже таять начал, ручьи звенели, словно жертву мою кровавую приняли старые боги.

В доме тихо было, спали девочки мои, устав от горя и голода. Накормила их, уже и не думая, чем – как болеть отлегло, так еда и еда. Поправились они сразу, смеяться опять стали, куколки погулять вышли, пели и плясали. Сама я все на солнышке лежала, оно жаркое стало, страстно землю целовало. За два дня снег сошел, через пять почки на деревьях распускались, через неделю уже цвело все вокруг, росло и радовалось, будто и не было зимы долгой, будто смерть не ходила по домам, будто нет в мире ни горя, ни зла, а только горячая, безумная радость новой жизни. Торжествующе звенели пасхальные колокола – выжили мы, перезимовали, благ господь, воскресе, воскресе…


Я ни пахать ни сеять не стала в том году, ничего меня больше в родном селе не держало – а как зимние тулупы поснимали, так я и заметила взгляды удивленные. Из маминого треснутого зеркала все смотрело на меня лицо девичье, юное, не тронутое ни годами ни горечью.

Продала я что смогла и уехала с девочками в Орел, квартирку купила, работать пошла на пуговичную мануфактуру, платили женщинам ненамного меньше, чем мужчинам, рублей двадцать.

Всё мне мечталось девочек моих выучить, да не получалось, пока не полюбил меня Семён Иванович, бывший учитель орловской гимназии, уже на пенсии. На Ильинке я книгу Достоевского покупала, он со мною заговорил, потом шел до самого дома, а в выходной уже с девочками в парке змея бумажного запускал. У него самого вся семья погибла в холерную эпидемию, и жена, и детишки. Я смотрела, как они все бегают и смеются, руку к сердцу прикладывала и чувствовала, как грудь моя левая уже снова наливается и сосок завязывается…

Хороший был Семён человек, очень нас любил, винился, что меня молоденькую совратил, девочку крестьянскую, с детьми сестры покойной приехавшую в город счастья пытать. Хотя плотских-то радостей от меня он и не искал почти, ему душевного тепла хотелось, разговоров, заботы. Хорошо мы с ним жили. Танечка гимназию с отличием окончила, подрабатывала гувернанткой, мечтала в университет в Петербурге поступить. Любочке с Надюшей не так учеба давалась, но и они старались, закончили курсы медсестер. Я с детьми все науки проходила, все учебники читала, задачи решала, биссектрисы чертила, даже английский с французским освоила, хоть Семён и смеялся над моим выговором.

За одиннадцать лет я его дважды просила переехать в другой район – большой Орел город, не чета селу нашему, где не спрячешься, не обманешь народ. Сам же он видел все хуже и хуже и про мою юность не спрашивал. Жалела я, что не любила его. Хотя – заботилась о нем, разговоры интересные разговаривали, смеялись вместе, грели друг друга… А что огня во мне не горело – так его двадцать лет как слезами залило, Мишенька Клеопин уехал, так больше и не искорки.

Как умер Семён Иванович, девочки мне переехать помогли в квартирку нашу старую, мы ее сдавали все эти годы, а меня уж там и не помнил никто. На Танечку я все смотрела – поправилась она, ей шло очень. Вечером гулять меня позвала, а младшенькие ушли на представление цирковое, шушукались, смеялись – видать, кавалеры ждали. Гуляли мы с дочкой под ручку, хорошо было, липы цвели, где-то аккордеон играл, фонари новые электрические светили ярко, парни нам улыбались да кланялись.

– Мама, – сказала Таня. – Я замуж выхожу. Я бы вас познакомить хотела, пойдем сегодня, а? Я скажу, что ты сестра моя младшая… Он инженер, мамочка, он такой замечательный, талантливый и о народе радеет… У них кружок революционный, ну не пугайся, не анархисты, а большевики…


Славные были ребята, глаза у всех горели, речи говорили, чай пили с булками, кто-то варенья домашнего принес. Про всякое говорили – про жестокий режим для политических в Орловском централе, про Ленина, про фабрики городские, просвещение, женский вклад в преобразование общества. Я помалкивала, на варенье нажимала – вкусное было – а Танечка моя блистала, говорила красиво и умно, очень я ею гордилась. Хороший у нее оказался Дима, смотрел на нее, как на солнышко.

В октябре в городском саду митинг был, весть до нас докатилась, что правительство временное свергли, что большевики власть взяли, что новый у нас теперь строй будет и страна новая. А к Рождеству Танечка девочку родила, Дима сидел в белом больничном коридоре, сам белее стенки, и от счастья плакал.

– Если бы мама Арина дожила!.. – говорила Таня.

Никогда я раньше с новорожденными не возилась, а тут довелось. Таня с Димой революционной работой занимались – комитеты, митинги, листовки печатали. Надя и Люба в госпитале работали, много было раненых, уж не разберешь, кого откуда привозили покалеченного. Люди-то все одинаковые – снаружи белые, внутри красные. Говорили – армия Деникина на нас идет по пути на Москву, говорили готовиться к боям, смертям, голоду. И правда стреляли на улицах, то белая гвардия выжигала революционную заразу, то красная армия била белую сволочь.


Яркий день был летний, Ариночка во дворе на травке сидела, тут бахнул взрыв невдалеке, потом топот и выстрелы. Я сгребла дитя в охапку и повернулась в подъезд бежать. Ворвались во двор двое, один упал, хрипя, а второй ко мне повернулся. Я стояла с ревущим младенцем, рот открыв, а Миша Клеопин смотрел на меня, уронив руку с наганом, черную от копоти, красную от крови. Вмиг моя память его образ поправила – морщинки добавила, усталость сорокалетнюю, волосы поредевшие да шрам на щеке. Тут опять затопали на улице, я Мишу за руку схватила, в подъезд, через пролет, в спальню затолкала, цыкнула чтоб молчал. Он моргал, как телок новорожденный, а из ушей кровь подтекала. Во дворе бух-бух сапоги, крик короткий, выстрел – добили товарища Мишиного.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации