Текст книги "Титус Гроан"
Автор книги: Мервин Пик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
УХОД
В дальнейшие годы господин Флэй почти ежедневно с дрожью вспоминал то, что за этим последовало. Воспоминание возвращалось к нему, как возвращаются сны – неожиданное, незваное. В памяти вообще присутствует нечто мистическое, но не менее мистическими были и потекшие за смертью Свелтера часы, отсчитываемые, так сказать, гигантским хронометром, на чей циферблат, будто на барабан, была натянута кожа мертвого повара, а за стрелками, завороженно двигавшимися по кругу, тянулся по долгим минутам кровавый след. Господин Флэй двигался вместе с ними.
Он вспоминал, как очнулся стоявший у окна Граф; как тот держал в руке свою трость с нефритовым шишаком, как сошел в дождевое озеро. Граф ткнул тростью в тело и оно, покрутившись с минуту в воде, опять улеглось на спину, словно было живым и решило во что бы то ни стало продолжать любоваться луной. Затем Граф закрыл повару глаза, надвинув мякотные лепестки на два мраморных шарика в красных прожилках.
– Господин Флэй, – сказал лорд Сепулькревий.
– Светлость? – хрипло отозвался слуга.
– Ты не ответил на мое приветствие.
Флэй не понял, о чем говорит хозяин. Приветствие? Граф не сказал ему ни слова. И тут он вспомнил вопль сыча. И содрогнулся.
Лорд Сепулькревий постучал тростью по рукояти мачты-меча.
– Как ты думаешь, им это понравится? – спросил он. Губы его медленно разделились. – Ну что ж, мы можем хотя бы предложить его им. Хотя бы это мы сделать можем.
О последовавшем за этим кошмаре довольно будет сказать лишь то, что долгие, наполненные тягостным трудом часы завершились в Кремнистой Башне, куда они сволокли тело, предварительно сплавив его к бреши в парапетной стене, через которую с крыши стекало озеро. Свелтер низвергнулся на две сотни футов в искрящемся под луной водопаде, и тело его нашли на мокром гравии – оно распласталось, подобно скатерти, и пускало пузыри. Затем, прежде чем выступить в неблизкий путь, пришлось еще отыскать веревку и крюк.
Белое безмолвие веяло ужасом. Лунный свет лежал, как изморозь, на Кремнистой Башне. Вдали, за длинной чередой залов, павильонов, увенчанных куполами заброшенных строений покоился, мерцая, остов библиотеки. Справа от них тянулся, весь в полосах света и мрака, сосновый лес. Сосновые шишки светились на их пути, точно слоновой кости фигурки, цепляющиеся тенями за поблекшую землю.
То, что было некогда Свелтером, поблескивало.
И Граф сказал:
– Это мой час, Флэй. Тебе же, господин Флэй, надлежит уйти отсюда. Это час моего перерождения. Я должен остаться наедине с телом. Твое торжество в том, что ты убил его. Мое же – в том, что я могу отнести его к ним. Прощай, ибо начинается моя жизнь. Прощай… прощай.
И он отвернулся, все еще держась одной рукой за веревку, а Флэй полуотошел, полуотбежал немного в сторону Замка, оглядываясь и дрожа всем телом. Когда он остановился, Граф, волокший за собой мерцающую глыбу, уже стоял на пороге изъеденного временем пролома у основанья Кремнистой Башни.
Миг, и он исчез, и ставшее странно плоским тело повара, вскальзывая по трем ступеням, которые вели к осыпавшемуся входу, заколыхалось, вторя размытыми контурами форме ступеней.
Все летело и летело по кругу – Башня, сосны, труп, луна и даже нездешний крик боли, вырвавшийся в ночь из горловины Башни – не совиный, но человеческий, предсмертный вопль человека. Эхо многократно возвратило его, и тощий, изнуренный слуга лишился чувств, между тем как небо над Башней побелело от тел кружащих сов, и вход в нее застлала огромная тяжесть перьев, клювов, когтей, раздирающих останки двух столь несхожих между собою людей.
ЭТИ РОЗЫ БЫЛИ КАМНЯМИ
Один в Извитом Лесу, сам походящий на сук, оставшийся неприкаянным среди вросших в землю деревьев, он двигался быстро, и по прошествии нескольких дней птицы и зайцы привыкли к хрусту его коленей.
Испещряемый солнцем там, где редел лес, темный, как сами тени, там, куда солнце не проникало, он перемещался, словно спасаясь от преследования. Столь долгое время пришлось ему спать в холодном, темном коридоре, что, пробуждаясь незащищенным, если можно так выразиться, от зари, или укладываясь на ночь, беззащитный перед закатом и сумерками, он поначалу не чувствовал ничего, кроме своей наготы да благоговейного страха. Природа, как оказалось, не уступала размерами Горменгасту. Но время шло, он научился, следуя изгибам реки и ее тростниковых притоков, отыскивать самые короткие и укромные пути средь холмов и лесов, по косогорам и болотам.
Он сознавал, что, хотя саднящая боль, причиненная утратой прежнего существования, в конце концов отпустила его, в усилиях, коих требует от него сохранение собственной жизни, в вызове, который жизнь эта бросает его изобретательности, присутствуют свои воздаяния. День за днем он осваивался с новым ее укладом. Он гордился двумя пещерами, найденными им на склонах Горы Горменгаст. Он очистил их от камней и свисающих трав. Соорудил в них каменные очаги и столы, обнес входы плетнями, чтобы отпугивать лис, и устроил ложа из листьев. Одна из пещер находилась на южном склоне, на самом краю еще не исследованной им местности. Путь до нее был не близкий да и пребывание в ней насылало на Флэя тревогу, ибо там его отделяла от Замка гора. Вторая пещера располагалась на склоне северном, эта была поменьше, но до нее было легче добраться в дождливую ночь. На прогалине Извитого Леса он построил хижину – главный свой дом. Флэй гордился своим все возраставшим умением ставить силки на кроликов и успехами в обращении с сетью, которую он с таким терпением сплел из длинных, крепких корневых волокон, и вкус рыбы, которую он в одиночестве готовил и съедал в тени своей хижины, был ему сладок. Длинные вечера походили на светлые вечности – душные, тихие, разве что прошумит порою крылом или вскрикнет летящая птица. Почти пересохший ручей тек мимо его двери, исчезая на юге в тенях подлеска. Любовь Флэя к этой выбранной им уединенной прогалине крепла с развитием инстинкта лесного жителя, инстинкта, долгое время спавшего, надо полагать, у него в крови, и с укоренением в сознании мысли, что он владеет ныне чем-то таким, что принадлежит только ему, – лачугой, которую он построил собственными руками. Было ли это бунтом? Он не знал. Кончался день, он садился у двери хижины, опершись подбородком на колени, обхватив костлявыми ладонями локти, и задумчиво (угрюмо, сказал бы сторонний наблюдатель) смотрел перед собою на удлинявшиеся дюйм за дюймом тени. Он перебирал в уме всю касающуюся до него историю Горменгаста. По Фуксии – теперь, когда он с ней больше не виделся, – Флэй тосковал сильнее, чем мог когда-либо вообразить.
Недели шли, искусность его росла, так что ему уже не приходилось по полдня, а то и дольше пролеживать с палкой в руке перед выходом из кроличьей норы или тратить долгие часы на сидение у реки, выуживая из-за отсутствия нужных навыков наименее пригодную к употреблению рыбешку. Теперь он мог больше времени уделять подготовке хижины к близящейся осени и неизбежной зиме; изучению все более отдаленных земель и размышлениям в вечереющем солнечном свете. Вот тогда-то чаще всего и возвращались к нему отвратительные, кошмарные воспоминания. Форма облака в небе – какой-нибудь красный жучок – все могло вдруг разворошить этот ужас, и он впивался ногтями в ладони, пока картины убийства и последовавшей за ним смерти хозяина заволакивали тусклотой его мозг.
Он иногда по нескольку дней не взбирался в предгорья, не выходил к опушке Извитого Леса, чтобы взглянуть на длинный ломаный силуэт Замка. Проводимые в лесу одинокие часы заставляли Флэя забывать о реальности всякой иной жизни, так что временами он неловко пробегал между пней, охваченный внезапным страхом, что никакого Горменгаста нет и не было никогда – что ему все это приснилось – что нет на свете ни места, ни сущности, к которой он принадлежит, – что он единственный на всей земле живой человек, пригрезившийся бесконечным ветвям.
И когда перед ним открывались на фоне неба острые очертания, столь тесно сплетенные с самыми ранними его воспоминаниями, Флэй успокаивался мыслью, что хоть сам он отвержен и изгнан, но все, что давало ему цель в жизни и наполняло гордостью, никуда не делось, все это было не сном и не сказкой, но обладало такой же реальностью, какой обладает ладонь, которой он прикрывает глаза, реальностью древних камней, средь которых жили, умирали и рождались представители светлого рода Гроанов.
В один из таких вечеров, полюбовавшись недолгое время на Замок и скользнув под конец глазами по переливистому мерцанию глинобитных жилищ, он встал и тронулся в возвратный путь, к своей прогалине, как вдруг передумал, вернулся на сто, примерно, шагов и поворотил налево, с поразительной скоростью прорезая непроходимую с виду, заросшую терниями лощину. Низкорослые эти деревья сменила протяженная поросль кустарников более редких, чьи листья, почти уж опавшие в засуху, удержались на колючих ветвях лишь благодаря нежданной грозе, запоздало напоившей их корни в ночь убийства. Но вот склоны по сторонам прояснились, и когда Флэй миновал последний колючий рубеж кустарников, справа и слева легли ровные, пепельного оттенка откосы с лоснистой и мягкой, как волосы, травой, ни один из блеклых стеблей которой не поднимался прямо. Ни дуновения не долетало сюда. Флэй прилег на правый, горячий склон, отдышаться. Он лежал, подобрав колени (тело его, двигалось ли оно или передыхало, неизменно образовывало хоть какой-нибудь угол) и отсутствующе глядя поверх тощей руки на глянцевитые травы.
Отдыхал он недолго, поскольку хотел попасть в северную пещеру еще до заката. С последнего ее посещения прошло немалое время и потому Флэй с несколько даже злонамеренным удовольствием поддался внезапному порыву. Солнце уже далеко ушло от зенита и висело в дымке над краем земли.
Вид от северной пещеры открывался необычайный. Господин Флэй получал от него то, что сам он считал удовольствием. В новом своем, странном существовании он находил все больше и больше такого, чего прежде не знал, – этот огромный простор, столь удаленный от коридоров и залов, горящих библиотек и чадных кухонь, простор, возбуждавший в нем непривычные чувства, интерес к тому, что лежит вне рамок ритуала и служения, – не свидетельствовавший, впрочем, как надеялся Флэй, о наличии в нем еретических настроений, – к многообразию растений, к различиям в строении древесной коры, к разномастности рыб, птиц и камней. По натуре своей Флэй не был способен взволнованно откликаться на красоту, да она, как таковая, никогда ему и не вспоминалась. Размышлять, прибегая к терминам, было ему не свойственно. Его удовольствия принадлежали к разновидности мрачноватой, практической, но не вполне, не вполне. Когда столб света падал на темную землю, он возводил глаза к небу, чтобы найти прореху, через которую тот пробился. Затем, с довольством человека, завершившего важное дело, снова вглядывался в игру лучей. Но ведь и не отрывал же он от них глаз. Не то чтобы Флэй полагал, будто на них стоит смотреть – напротив, он подозревал в себе, тратящем время на столь пустое занятие, некую неправильность. Однако дни шли, и он обнаружил, что забредает туда или сюда как раз вовремя, чтобы полюбоваться, скажем, полуденным кувырканием белок в кронах дубов, или возвращеньем грачей по гнездам, или угасанием дня – с какого-нибудь найденного им особенно интересного места.
Вот и этим вечером он захотел посмотреть, как чернеют на фоне заходящего солнца утесы.
Ему понадобился еще час, чтобы достигнуть северной пещеры, и, стягивая с себя рваную рубаху и садясь спиною к прохладной наружной стене, Флэй ощутил усталость. Зато поспел минута в минуту – солнечный диск балансировал, будто поставленное на ребро золотое блюдо, на вершине самого северного из главных утесов горы Горменгаст. Небо над ним, сквозистое, как алебастр, и пышное, как плоть человека, отливало цветом увядающей розы. Зрелая плоть. Зрелая, точно мягкая кожица спелого плода, ибо в слитном великолепии неба не ощущалось юной неопытности – бесплотный этот закат был итогом, потомком всех стародавних закатов, какие земля увидела со дня, в который над нею впервые мигнуло багровое око.
Пока взгляд Флэя сползал по отвесным бокам утеса к большому, похожему очертаниями на сердце ущелью, в котором покоилась, утопая в море теней, вся растительность, какая прилепилась к утесу, он скорей ощутил, чем увидел, ибо мысли его еще блуждали во мраке, как воздух вокруг него ожил, и, подняв голову, обнаружил, что потускневшая розовизна неба окрасила все вокруг так, точно всякая вещь дожидалась именно той густоты тонов, какой теперь обладало небо, чтобы смириться с изменением или заменой собственной расцветки. Словно по мановению волшебной палочки мага, мир зарумянился – весь, кроме солнца, которое, споря с цветами туманов и тел, заливаемых его охрой, само осталось золотым.
Флэй начал расшнуровывать башмаки. За ним зияла пустая пещера, у входа в которую роился миллион креветочного цвета пылинок, отчетливых на фоне внутренней тьмы. Вытягивая ногу из башмака, он заметил, что утес уже вгрызся в солнце, почти добравшись до его середины. Флэй откинул на камень костлявую голову, лицо его осветилось, щетина, предвестие первой его бороды, заблестела и каждый ее волосок обратился в медную проволочку; Флэй следил, как вершина утеса всползает вверх, будто головка стрелы, как черный зубец ее раздается, вздымаясь, вширь.
При всей неумолимости этого хода куда более роковым было в тот солнечный вечер продвиженье другой фигурки, бесконечно меньшей в сравнении с сумраком великой горы, чем зачарованно завершающий свой круг роскошный солнечный диск.
Вся ширь земли, захлебываясь, рыдала в ее микроскопическом космосе. В нем садилось солнце и гасли краски. В нем падали смертные росы и обитавшие в груди ее дикие птицы взлетали к горлу и парили, без песен, крылом к крылу, смятенные, страстно привязанные к этому краю – краю, в котором приходит конец всем вещам.
Для Флэя ее появление разрушило безмолвие одиночества, чувства его смешались, каждое вторглось в пределы другого, ибо существо размером с буковку «я», силуэт, ползущий по гигантскому желтому блюду, словно бы вырвал его из владевшего им сна. Даже на таком расстоянии он мог уверенно сказать, что перед ним человек. Понять, что это Кида, было не в его власти. Флэй ощутил себя свидетелем, очевидцем. Он вглядывался, и не мог отвести взгляда. Мгновения таяли, перетекая одно в другое, Флэй встал на колени. Оцепенение овладевало им. Крошечная, бесконечно далекая фигурка пересекала солнечный диск, приближаясь к черному краю утеса. Бессильный, Флэй наблюдал за нею, выпятив челюсть, холодный пот проступал на его костлявом лбу, ибо он знал, что перед ним Горе, что он видит нечто куда более личное и потаенное, чем был вправе увидеть. Нет, все же внеличное. Маленькая фигурка была воплощением всей человеческой боли, совершающей, пронизывая скользящее время, последние свои шаги.
Она подвигалась медленно, восхождение утомило ее да к тому же совсем недавно она породила на свет дитя, девочку с белой, как алебастр, кожей, пугавшей всякого, кто ее видел. Кида словно бы удалилась от мира в возвышенное, величавое одиночество розово-красной дымки высотного воздуха. Она остановилась на краю нагого обрыва, под которым сгущались тени и, постояв немного, повернула голову к плавающим в теплом мареве Горменгасту и Жилищам. И тот, и другие уже лишились реальности. Такие далекие, такие чужие. Уже не ее, с ними покончено. И все же она повернула к ним голову, ради ребенка.
Повернутая голова ее казалась плоской, лишенной объема. С шеи свисали на ремешке, покоясь на грудях Киды, гордые фигурки, изваянные ее любовниками. Лицо ее осенила на обрыве лет опасная красота, подобная красоте утеса, на краю которого стояла она. Последняя опора, как мало здесь места. Полоска тающего цвета футов в семь длиной. Она лежала за спиной Киды, похожая на ковер, сплетенный из темных роз. Эти розы были камнями. Одинокий росток папоротника выбивался из них. Какая тут высота?…Тысяча футов? Тогда голова ее должна сейчас плыть меж далеких звезд. До чего же все далеко! Слишком далеко, чтобы Флэй смог увидеть, как повернулась ее голова – искорка жизни на лике заходящего солнца.
Стоявший на коленях Флэй понял, очевидцем чего он стал.
Мир лежал вокруг нее и под нею. Все угасало. Над восточным краем земли внезапно взошла, остужая розы, луна, убывавшая в ней с каждой минутой, и Кида поняла, что готова.
Она отвела волосы с глаз и со скул. Длинные, они повисли недвижно, как тени в колодце, как полночь, струящаяся по ее распрямленной спине. Смуглые руки Киды прижимали к груди изваяния, и когда на лице ее забрезжила, приподымая брови, улыбка, она шагнула в обнявший ее темнеющий воздух и полетела, сказочно освещенная луною и солнцем сразу.
БАРКЕНТИН И СТИРПАЙК
Необъяснимое исчезновение лорда Сепулькревия, а заодно с ним и Свелтера стало, разумеется, тяжким испытанием для Горменгаста – для самого склада его мышления, – испытанием, коснувшимся всех, от поварят последнего до супруги первого. Загадочность пропажи была полной, ибо о местонахождении Флэя также никто ничего не знал.
Всеобщему недоумению не видно было конца. Длинные коридоры наполнились шелестом слухов. Невозможно же, чтобы люди, настолько несхожие, взяли да и сбежали вместе. Сбежали? Куда сбежали? Бегать-то им и некуда. Столь же невозможно было помыслить, что они сбежали поодиночке – и по той же самой причине.
Конечно, первым делом Графиня, Доктор и Фуксия вспомнили о болезни Графа, вследствие чего и были предприняты доскональные поиски, которые возглавил Стирпайк. Поиски эти не обнаружили и отдаленных признаков каких-либо следов, что, по мнению Стирпайка, было лишь хорошо, ибо позволило ему влезать в покои и залы, которые его давно подмывало исследовать на предмет собственного вселения.
Только на девятый день поисков Баркентин решил прекратить их, благо они пришлись не по нутру не только ему, но и всем до последнего обитателям каменного леса – этого террасного лабиринта изломанных коридоров.
Мысль о том, что глава Дома может хотя бы на час устраниться от исполненья своих обязанностей, казалась достаточно святотатственной – а уж возможность полного его исчезновения и вовсе лежала за пределами, до которых простирались возможности словесного описания. За пределами гнева. Что бы с ним ни случилось, какая бы причина не подтолкнула его к дезертирству, двух мнений на этот счет быть не могло – его светлость стал ренегатом в глазах не одного только Баркентина, но и (представлявших себе это смутно, но воспринимавших крайне болезненно) всех остальных.
Необходимость поисков была очевидной, однако все понимали и то, что обнаружение Графа создаст ситуацию столь тягостную, столь безумно неловкую, что в сравнении с ней уходу его было бы лучше так и остаться загадкой.
Ужас, с которым Баркентин поначалу воспринял новость о случившемся, теперь, на исходе девятого дня, сменился каменным, твердолобым отвращением ко всему, связанному с личностью его прежнего господина, благоговение старика перед Графом, как перед прямым наследником рода, полностью утратило что-либо общее с чувствами, кои он ныне питал к этому человеку. Сепулькревий повел себя, как предатель. И никаких извинений тут быть не может. Болезнь? При чем тут болезнь? Даже больной, он оставался Гроаном.
В первые дни после получения им рокового известия Баркентин обратился в законченное чудовище, рыскавшее по замку, костеря на чем свет стоит всех встречных и поперечных, влезавшее в одну комнату за другой и грозившее костылем всякому, кто показался ему замешкавшимся.
Единственным утешением служило старику то обстоятельство, что отныне Титус перейдет под полные его контроль и покровительство. Баркентин раз за разом повторял себе это высохшими губами.
Меры, принятые Стирпайком для организации поисков, в ходе которых Баркентин узнал юношу много лучше, чем прежде, произвели на старика благоприятное впечатление. Строго говоря, оба они друг друга терпеть не могли, и тем не менее Баркентин стал проникаться ревнивым уважением к методичности и расторопности, с коими действовал молодой человек. Стирпайк скоро заметил самые еще слабые признаки оного и не преминул на нем сыграть. В день, когда поиски были, по распоряжению Баркентина, прекращены, юноша получил приказ явиться в Грамотную Залу. В ней он нашел оборванного Баркентина, восседавшего в кресле с высоким прислоном за каменным столом, заваленным множеством грамот и книг. Казалось, будто это узластая борода старика уселась на камень промежду его морщинистых дланей. Подбородок Баркентин задрал, выставив напоказ шею, словно бы изготовленную из двух кусков каната, нескольких шнурков да множества обрезков простой бечевки. Лицо Баркентина, как и лицо отца его, покрывало почти немыслимое количество морщин, так что глаза и рот старика, когда они закрывались, совсем пропадали из виду. Костыль стоял, прислоненный к каменному столу.
– Вызывали? – осведомился от двери Стирпайк.
Баркентин поднял на него пылающий, гневный взгляд и опустил книзу исчерканные морщинками уголки рта.
– Поди сюда, ты, – скрипуче приказал он.
Стирпайк быстро, но как бы косвенно, по странному его обыкновению, приблизился к столу. Ковра на полу не было, шаги Стирпайка гулко разносились по комнате.
Подойдя и остановившись перед стариком, он склонил голову набок.
– Поискам конец, – сказал Баркентин. – Отзывай своих псов. Слышишь?
Стирпайк поклонился.
– Хватит глупостей! – пролаял старческий голос. – Нагляделись, довольно, чтоб я пропал!
И он принялся скрестись, просунув руку в жуткого вида дыру на своем багровом тряпье. Во все продолжение этой операции собеседники молчали. Стирпайк начал было переносить вес тела с одной ноги на другую.
– Куда это ты собрался? Стой на месте, жалкая крыса, понял? Клянусь требухой матери, которую я зарыл кверху задницей, держись ровнее, мальчишка, держись ровнее!
В волосках, окружавших рот Баркентина, сквозила слюна, пальцы его постукивали по уже выложенному на стол костылю.
Стирпайк молча посасывал губы. Он следил за каждым движением старца, надеясь сыскать брешь в его доспехах.
Сидя за столом, Баркентин еще мог сойти за нормально сложенного человека, но даже Стирпайк вздрогнул, увидев, как он сполз с кресла, поднял руку за костылем и стал, постукивая деревяшкой и поскрипывая кожей, огибать стол, как раз до поверхности которого и доставал его подбородок.
Стирпайк, будучи и сам юношей далеко не рослым для его семнадцати, понял, что если Распорядитель Ритуала придвинется еще на несколько дюймов, то упрется ему колючим носом в живот на ладонь ниже пупка, этого центра, от которого пляшет глаз рисовальщика, реликта, потаенные потенции коего оценил, быть может, один лишь покойник Свелтер, находивший в нем, когда повару приспевала охота позавтракать в постели вареными яйцами, невалкую солонку.
Стирпайк поймал себя на том, что уставился, сколь это ни противно приличиям, сверху вниз на словно нарочно подставленный взгляду клок наморщенной кожи. Два глаза горели на его измятой гофрированной поверхности. На обтянутом иссохшей кожей песчаного цвета лице они казались карикатурно жидкими – смотреть в них было все равно что подвергаться испытанию водой: любая невинность в них утопала. Глаза выплескивались за сухие ободы двух зараженных колодцев. Ресницы отсутствовали.
Баркентин обогнул каменный стол так проворно и споро, что даже слегка испугал Стирпайка, неожиданно объявившись прямо под его носом. Переменчивый стук – щелканье костыля и подошвы – внезапно смолк. Негромкий запоздалый звук, совершенно самостоятельный, казался в наступившей тишине громовым, исходящим невесть откуда. Это шаркала ступня Баркентина, упершегося в пол костылем. Баркентин уравновешивался. Въедливость, написанная на лице старика, была слишком неприкрытой, чтобы вглядываться в него долее единого мига. Стирпайк, торопливо обозрев его, смог прийти лишь к одному выводу – либо плоть этой головы и ярость, в ней поселившаяся, слились в единое вещество, из которого и изготовлен старик; либо все прочие головы, какие он когда-либо видел, были масками – масками вещества per se[15]15
Самого по себе (лат.).
[Закрыть], без каких либо примесей бестелесности. Голова старого деспота и была его сознанием. Она была создана по образцу и подобию оного и из него одного.
Стирпайк стоял слишком близко к ней – к ее наготе. Нагая, сохлая, с влажными колодезными устьями подо лбом, взрыхленным граблями времени.
Но отодвинуться юноша не мог – без того, чтобы на него не низвергнулся, вернее сказать, не возвергнулся гнев иссохшего божества. Стирпайк закрыл глаза и начал ощупывать языком дупло в зубе. Затем послышался некий звук – это Баркентин, исчерпав, надо полагать, все удовольствия, какие доставляло ему созерцание снизу вверх лица молодого человека, плюнул – дважды и в очень быстрой последовательности; каждый плевок отыскал себе временное пристанище на опущенных веках Стирпайка.
– Открой их! – приказал надтреснутый голос. – Открой, ублюдочное отродье гулящей крысы!
Открыв их, Стирпайк с изумлением обнаружил, что семидесятилетний старик раскачивается на единственной своей ноге, занеся костыль над головой. Впрочем, костыль нацелен был не на Стирпайка – Баркентин раскручивал его в воздухе, держа за ручку и собираясь, судя по всему, треснуть им по столу. Он и треснул – и костыль выбил из лежащих там книг густое облако пыли. В облаке этом отчаянно трепыхался какой-то мотылек.
Когда пыль осела, молодой человек, который глядел на нее, свернув голову к плечу, полузакрытыми темно-красными глазками, услышал, как Баркентин произносит:
– Так что псов можешь отозвать! Пропади я пропадом, если сейчас для этого не самое время! Самое время, да и хватит уже. Девять дней потратили ни на что! Ни на что! – клянусь камнями, ни на что! Ты слышишь меня, блудливый олух? Слышишь?
Стирпайк приступил к выполнению сложного поклона, приподняв брови, дабы подчеркнуть, что барабанные перепонки его доказали свою состоятельность по части требований, к ним предъявляемых. Если бы юноша в большей мере владел тонким искусством жеста, он мог бы попробовать, прибегнув к некоему сверхизящному изгибу тела, передать ту мысль, что какие бы акустические затруднения он ни испытывал, оные коренятся в необходимости не столько напрягать слух, сколько напрягаться самому в ответ на сведения таковым доставляемые.
Оказалось, впрочем, что и начатый-то поклон завершать никакой нужды не имелось, поскольку Баркентин опять саданул костылем по лежащим на столе книгам и грамотам, подняв новое облако пыли. Взгляд его оторвался от юноши: Стирпайк ощутил под ногами дно – хотя бы в одном только смысле: в том, что паводок больше не накрывал его с головой. Каменный стол, словно луна, оттянул опасный прилив на себя.
Юноша вытер глаза одним из носовых платков Прюнскваллора.
– Что это за книги, мальчишка? – взревел Баркентин, засовывая ручку костыля обратно подмышку. – Что они такое, чтоб у меня кожа с башки пооблезла?
– Книги Закона, – ответил Стирпайк.
Четырежды долбанув костылем в пол, старик снова оказался прямо под ним и снова облил его жидким, кипящим взглядом.
– Верно, клянусь слепыми стихиями, – сказал он. И, покашляв: – Ну чего стоишь, пялишься? Что такое Закон? Отвечай, чтоб ты сдох!
Ни мига не помешкав, Стирпайк ответил – и червячок коварства задергался, как живая наживка, на крючке его разума:
– Участь, сударь. Участь.
При всей пустоте, туманности и банальности этого ответа он был правильным. И Стирпайк это знал. Старик признавал только одну добродетель – Повиновение Традиции. Участи Гроанов. Закону Горменгаста.
Никакой отдельно взятый Гроан во крови и плоти его не смог бы пробудить в старике преданность, питаемую им к «Гроану» абстрактному – к символу. Единственная забота Баркентина состояла в том, чтобы этот род, в темном его величии продолжал течение свое вовек, уподобляясь реке, повинующейся изгибам земных впадин.
Семьдесят шестой Граф, даже будь он найден живым или мертвым, утратил право лежать средь Гробниц. Баркентин целый день провел, роясь в томах, трактующих ритуалы и прецеденты. Построенный в виде таблиц свод непременных процедур, к коим надлежало прибегнуть в обстоятельствах необычных и непредвиденных, оказался настолько полным, что в конце концов старик откопал точную аналогию того, что следовало исполнить после пропажи лорда Сепулькревия – четырнадцатый граф Гроан также сгинул, оставив, подобно нынешнему, малолетнего наследника. На поиски пропавшего отвели девять дней, по истечении коих положено было провозгласить законным Графом ребенка, чего ради оного помещали на плавающий по озеру связанный из сучьев каштана плот, вложив ему в десницу камень, в шуйцу – ветку плюща, а на шею повесив ожерелье из улиточьих домиков; меж тем как ближайшие родственники и все приглашенные на «Вографление» стояли, сидели, лежали и по иному корячились в ветвях росших окрест древес, укрытые их листвой.
Ныне, по прошествии нескольких столетий, все это предстояло проделать сызнова, ибо девятый день истек, а всей полнотою власти в процедурных делах был облечен Баркентин. Ему надлежало отдать приказ. В старом, сухоньком теле его, как в микрокосме, содержался весь Горменгаст.
– Ты хорошо ответил, хорек, – сказал он, не отрывая взгляда от юноши. – Именно Участь, чтоб я пропал. Как тебя кличут, плод несчастной любви?
– Стирпайк, сударь.
– Возраст?
– Семнадцать.
– Почки да перышки? Стало быть, кто-то еще плодится и размножается! Семнадцать… – Он просунул между сухих, наморщенных губ блеклый язык. Впрочем, это вполне мог быть и язычок башмака. – Семнадцать, – повторил он с таким задумчивым недоверием, что удивил даже Стирпайка, ни разу еще не слыхавшего, как это старое горло издает звуки, окрашенные такой интонацией. – Черт побери мои морщины, повтори-ка еще разок, цыпленок.
– Семнадцать, – повторил Стирпайк.
Баркентин впал в подобие транса, колодцы глаз его замутнились, потускнели, будто затянутые крохотными саргассами тусклого, меловато-синего цвета, катарактовой пеленой, – похоже, он старался припомнить блаженные дни собственной юности. Пору рождения мира, источник, забивший на окраине Времени.
Внезапно он очнулся и выругался; и, словно пытаясь стряхнуть с себя некую опасную гадость, задергал лопатками, сердито прыгая вокруг костыля, наконечник которого взвизгивал, вращаясь на голом полу.
– Так вот, мальчишка, – сказал он, когда, наконец, остановился, – для тебя есть работа. Нужно построить плот, чтоб я сдох, плот из веток каштана, и никаких иных. И еще процессия. Верховая, на расседланных конях. Мясо на вертеле в Каменной Зале. Ах, чтоб меня в аду ломтями нарезали, мальчик! отзывай своих псов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.