Текст книги "Титус Гроан"
Автор книги: Мервин Пик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
– Да, господин, – сказал Стирпайк. – Должен ли я приказать им вернуться по домам?
– Чего? – пробурчал Баркентин. – О чем ты?
– Я спрашиваю, должен ли я приказать им вернуться по домам? – повторил Стирпайк. Ответом ему был утвердительный всхрап, исторгнутой бечевочным горлом.
Но стоило Стирпайку повернуться к двери:
– Куда, недоумок? Я еще не закончил! – И следом: – Кто твой хозяин?
Стирпайк поразмыслил немного.
– Прямого хозяина нет у меня, – сказал он. – Я стараюсь приносить посильную пользу – то здесь, то там.
– Да неужто, юнец? «То здесь, то там», вот оно как? Я тебя насквозь вижу. Насквозь, сосунок, все твои кости и каверзы. Меня не надуешь, клянусь камнями! Ты шустрый крысенок, но больше никаких «то здесь, то там» для тебя не будет. Только «здесь», ты понял? – Старик ударил костылем в пол. – Здесь, – добавил он с еще большим напором, – рядом со мной. Глядишь, и из тебя выйдет толк. Может, даже немалый.
И старик почесался, воткнув руку в дыру подмышкой.
– А какое жалованье вы мне положите? – спросил, засовывая руки в карманы, Стирпайк.
– Прокорм, наглый выблядок! прокорм! Какого тебе еще рожна? Вот же адское отродье! Крыша над головой, еда и честь изучения Ритуала. Прокорм, чтоб ты сдох, и тайны Гроанов. На кой ты мне сдался, как не для обучения тяжкому Ремеслу? Да пропади я пропадом – у меня нет сына. Ну, готов?
– Более чем когда бы то ни было, – ответил юноша с высокими плечьми.
У ОЗЕРА ГОРМЕНГАСТ
Неся с собой дуновения свежести, белесый воздух прерывистыми толчками проскальзывал сквозь обступившие озеро высокие деревья. Казалось, дуновения эти никакого отношения не имеют к сгущенной жаре застойного времени года, столь явственно отличались они от всей остальной бесцветной массы стерильного воздуха. Как могут в такой духоте вдруг открыться проходы столь водянисто текучие, столь чужеродные? Каждый порыв воздуха вспарывал плотную ткань этой влажной и душной поры. И едва он замирал, ткань смыкалась, точно жаркое одеяло, но смыкалась лишь для того, чтобы ее снова пропорола синяя игла, – лишь для того, чтобы снова стянуться, – лишь для того, чтобы оказаться пропоротой вновь.
Немощь отступала, немощь и затхлость летнего дня. Обожженные листья стучали один о другой, тонко поскрипывали, кивая хохлатыми венчиками, сорные травы, и озеро пестрило точечной рябью, как будто исколотое миллионом булавок, скольженьем гусиной кожи, мгновенно крадущей и сразу опять отдающей пляшущие бриллианты.
За деревьями лесистого южного косогора, круто спадавшего к воде, за редко плетеной колыбелью его ветвей различалась часть замка Горменгаст – обожженный солнцем до волдырей, бледный в темной раме листвы далекий фасад.
Птица неслась над водой, легко задевая ее грудным оперением, оставляя на глади озера шлейф светляков. Брызги сорвались с нее, когда она взлетела в горячий воздух, перемахнув береговые деревья – одна из капель на миг пристала к листу падуба. И в этот миг капля обрела черты титанические. Она, словно почка, вобрала в себя необъятное лето. Озеро, небо, листва – все отразилось в ней. Южный откос рассекал ее, струилась, колеблясь, жара. Каждая ветка, каждый листок – и полет синих игл, и всякое мелкое мельтешение, все, дрожа, повисло в ней. Округлая, она стекала вниз, растягиваясь и вновь набухая, и когда она удлинилась, прежде чем сорваться с края падубового листа, в продолговатой этой жемчужине дрогнули кривые отражения высоких стен, осыпающейся, рябящей безымянными окнами каменной кладки за ними, плюща, лежащего, подобно черной руке, на фасаде Южного крыла.
И даже пока она падала, в подбрюшье ее вздрагивал дальний плющ и микроскопическое лицо, глядевшее в лето из схожего с шипом боярышника окна.
В озере, когда дуновения покрывали его зыбью, застывавшей в курчавом покое, волновались, складываясь гармошкой, отраженья деревьев. Впрочем, одного его маленького участка порывы не достигали – то был обнесенный заросшей кустарником искрошенной каменной изгородью мелкий ручей – парок мрел над ним и несчетные головастики сновали в его воде.
Источник этот бил из земли на противоположном косогору и замку берегу, с которого и задувал иногда ветерок. Он пробивался к солнцу на северном краю восточной оконечности озера. Гладь озера простиралась с запада на восток (от откоса к ручью), северный и южный берега его лежали относительно близко друг к другу, южный по большей части щетинился зубцами построенных в сумрачные шеренги хвойных древес, несколько кедров и сосен росли там прямо из воды. Северный берег был усеян сероватым тонким песочком, иссякавшим в зарослях бузины и березовых кущах.
На песке, у самой воды – примерно в середине северного берега – был разостлан большой ржавого цвета ковер, в самом центре которого сидела нянюшка Шлакк. Рядом с нею лежала на спине Фуксия, повернув голову и прикрыв предплечьем глаза, чтобы защитить их от солнца. По горячему тусклому песку, переваливаясь, прохаживался взад-вперед облаченный в желтую рубаху Титус. Волосы его отросли, потемнели. Совершенно прямые, они искупали отсутствие локонов тяжестью и густотой. Темно-карие, волосы эти уже доходили ему до плеч, плотной челкой спадая на лоб.
Резко прервав (как если бы в голову ему пришла какая-то очень важная мысль) шаткую, перевалистую пробежку, он повернулся к госпоже Шлакк. Брови над удивительными фиалковыми глазами насупились, на круглом красном лице проступило выражение, представляющее странную смесь жалкости, нелепости и глубокомыслия. Мелькнул даже намек на нечто сходное с напыщенностью – однако тут Титус покачнулся и, потеряв равновесие, а с ним и всякое подобие величавости, резко плюхнулся задом в песок. Впрочем, когда он вдруг пополз – бочком, отталкиваясь одной ногой, загребая руками, по запястья тонувшими в песке (вторая нога не предпринимала ни малейших усилий поучаствовать в продвижении, ей было достаточно волочиться за энергичной товаркой, оставаясь чуть ниже нее), – облик Титуса утратил всякую флегматичность, наполнясь порывистостью, однако на устах его не обозначилось и тени улыбки.
Добравшись до ржавого ковра, он уселся в нескольких футах от госпожи Шлакк и замер, изучая башмак старушки: локоть Титуса уперся в колено, подбородок погрузился в ладонь – поза разительно взрослая, негожая для ребенка, которому не исполнилось и полутора лет.
– Ох, бедное мое сердце! как же он смотрит, – прозвучал тоненький голосок госпожи Шлакк. – Как будто я не любила его, как будто из сил не выбивалась, чтобы его порадовать. Ведь до мозга костей умаялась ради его маленькой светлости, разве нет? день за днем, ночь за ночью, то одно, то другое, все маешься, маешься, вот уж, кажется, порадуется он наконец твоей любви, а этот ведет себя так, будто он умнее своей старой няньки, которая все-все знает о детских репризах (Нянюшка, надо полагать, имела в виду «капризы»), и вся-то моя награда это непослушание его сестрицы – ох, слабое мое сердце, непослушание да хандра.
Фуксия приподнялась, опираясь на локоть и вглядываясь в бор на другом берегу. Глаза ее не были нынче красны от слез: в последнее время она плакала так часто, что несколько истощила свои солевые запасы. Это были глаза, в которых сонмище слез ожесточенно билось, не желая никуда уходить, и одержало победу.
– Что ты сказала?
– Вот именно! вот именно! – госпожа Шлакк осерчала. – Никогда не слушает! Наверное, слишком умная стала, чтобы слушать старуху, которой и жить-то осталось всего ничего.
– Я не расслышала, – сказала Фуксия.
– А ты никогда и не пыталась, – огрызнулась Нянюшка. – В том-то и дело – никогда не пыталась. Тебе что есть я, что меня нету, все едино.
Фуксия уже немного устала от сварливых, слезливых укоров старенькой няньки. Она перевела взгляд с сосен на брата, начавшего тем временем возиться с пряжкой на одной из ее туфель.
– Хорошо хоть ветерок приятный задул, – сказала она.
Нянька, забывшая, что она сию минуту корила Фуксию, испуганным рывочком повернула к девочке морщинистое личико.
– Что ты, баловница моя дорогая? – спросила она.
И тут же вспомнив, что «баловница» по какой-то причине, которую старушка успела запамятовать, впала у нее в немилость, сморщила личико в смешной, тщедушной гримаске надменности, словно бы говоря: «Я, может, и называю тебя “дорогой баловницей”, но это не значит, что мы с тобой снова разговариваем».
Фуксия с хмурой печалью взглянула на нее.
– Я говорю – ветерок приятный, – повторила она.
Госпоже Шлакк никогда не удавалось подолгу выдерживать позу показного достоинства, вот и теперь она, как бы ставя точку, попыталась шлепнуть Фуксию, но не рассчитала расстояние и завалилась набок. Фуксия, потянувшись над ковром и словно поправляя сбившееся набок украшение, усадила карлицу на прежнее место и нарочно оставила левую руку поближе к ней, ибо хорошо знала свою старую нянюшку. И разумеется, стоило только госпоже Шлакк прийти в себя и разгладить на коленях юбку, и поправить шляпку со стеклянными виноградинами, как она тут же слабенько хлопнула Фуксию по руке.
– Что ты там говорила о ветерке, дорогая? Наверное, как всегда, ничего интересного.
– Я сказала, что он приятный, – ответила Фуксия.
– Да, приятный, – поразмыслив, согласилась Нянюшка. – Приятный, единственная моя, да только моложе-то он меня не сделает. Так, разве – обдует с краешку, чтобы коже полегче стало.
– Ну, по-моему, все же лучше, чем ничего, – сказала Фуксия.
– Да ведь этого мало, спорщица ты этакая. Мало, когда человеку вон сколько всего переделать надо. И за что твоя здоровенная мамочка так на меня взъелась? Как будто я что-то могу поделать с пропажей твоего бедного отца да с беспорядком на кухне; как будто я что-то могу поделать!
При упоминании об отце Фуксия закрыла глаза.
Она и сама искала его – искала долго. За последние несколько недель Фуксия сильно повзрослела: теперь сердце ее раздирали чувства, которых она прежде не знала. Страх пред сверхъестественным, нездешним – ибо ей пришлось столкнуться с ним лицом к лицу – страх перед безумием и насилием, смутно ею подозреваемым. Он сделал ее взрослее, молчаливее, опасливее. Фуксия узнала страдания – страдания одиночества, заброшенности и утраты той пусть и невеликой любви, какая выпала ей на долю. Она начала бороться с собой и окрепла в этой борьбе, в ней зародилось чувство невнятной гордости, пробудилось сознание своего наследия. Исчезновение отца окончательно выковало еще одно звено незапамятной цепи. Фуксия оплакивала утрату, поселившую в груди ее тяжкую боль, но помимо утраты она ощущала за своею спиной – ощущала впервые – горный кряж Гроанов, ощущала, что она не свободна больше, что она не просто Фуксия, но представительница Рода. Все это клубилось в ее голове, словно облако. Зловещее, величавое, лишенное отчетливых очертаний. Что-то, чего она не понимала. Что-то, к чему она испытывала отвращение – столь невразумителен казался ей его голос. Перемена свершилась в ней вдруг – она не была уже девочкой, ни в чем, кроме привычных навыков речей и поступков. Разум и сердце ее повзрослели, и все, некогда такое простое, заволоклось мглою, все перепуталось.
Нянюшка опять повторила, уставя слабые глазки за озеро:
– Как будто я что-то могу поделать со всем этим беспорядком да с негодными людьми, которые делают неположенное. Ох, бедное мое сердце! как будто это л во всем виновата.
– Никто и не говорит, что ты виновата, – сказала Фуксия. – Сама выдумываешь за людей их мысли. А все это никакого к тебе отношения не имеет.
– Не имеет! а вот и имеет – ох, проказница ты моя милая, как же не имеет, когда имеет? – Тут взгляд ее снова сосредоточился (насколько был на это способен). – Что не имеет, дорогая?
– Неважно, – сказала Фуксия. – Посмотри-ка на Титуса.
Нянюшка, ответа Фуксии ничуть не одобрившая, обернулась и увидела, что малыш в желтой рубахе уже поднялся и важно вышагивает по горячему коричневатому песку прочь от ковра, сложив перед собою ладони.
– Ты-то хоть нас не покидай! – вскрикнула нянюшка Шлакк. – Без противного, жирного господина Свелтера мы уж как-нибудь обойдемся, но куда ж мы без нашей маленькой светлости? Без господина Флэя мы обойтись сумеем и…
Фуксия вскочила на колени.
– Не сумеем! не сумеем! Не говори так… так ужасно! Не говори об этом – никогда! Милый Флэй и… нет, ты не понимаешь, бессмысленно. Ох, ну что же с ними случилось? – Она опустилась на ковер, нижняя губа ее дрожала, она понимала, что не должна дозволять бездумной болтовне старой няньки бередить ее открытую рану.
Госпожа Шлакк удивленно уставилась на нее, но тут обеих заставил вздрогнуть чей-то голос. Оборотясь, они увидели под деревьями две высокие, направлявшиеся в их сторону фигуры – мужчину и… возможно ли?., да, так и есть, женщину. С парасолем в руках. Не то чтобы в этой второй фигуре обозначилось бы нечто мужественное, даже если б она оставила дома парасоль. Отнюдь. Раскачивающееся продвижение ее было более чем женственным. Длинная шея походила – довольно бестактно – на шею брата, походило бы и лицо, если б изрядная часть его не была милосердно скрыта черными очками: и все же главное несходство их обозначалось в области таза. Доктор (ибо это был Прюнскваллор) мог похвастаться парой бедер не в большей мере, чем поставленный на хвост угорь, между тем как обвитая белым шелком Ирма сделала, кажется, все, чтобы в самом невыгодном свете (талия ее была до смешного затянута) выставить напоказ бедра, на костяных полках которых можно было б расставить безделушки в количествах, достаточных для того, чтобы битком набить чулан клептомана.
– Наилучшего утра вам, мои дорогие, – пропел вибрирующим голосом Доктор, – и говоря «наилучшего», я разумею и самый что ни на есть последний его кубический дюйм, украшающий своей светозарностью верховную точку эфира, ха-ха-ха.
Фуксия обрадовалась Доктору. Доктор нравился ей, при всей пустоте его словоблудия.
Ирма, почти не выходившая из дому с того страшного дня, когда она опозорилась на Пожаре, изо всех сил старалась теперь вернуть себе репутацию леди – леди, допустившей, чего уж скрывать, промашку, но тем не менее леди; усилия эти выглядели трогательно нарочитыми. Вырезы на ее платьях стали еще ниже, выставленной напоказ бесподобной, молочной кожи хватило бы на обтяжку самое малое двух поместительных кресел. Бедрам приходилось теперь трудиться куда больше прежнего – даже разговаривая с кем-либо, Ирма раскачивала ими, как большим колоколом: желание прозвучать подстрекало их и правило ими, они производили все потребные движения и только что не звонили, когда резкий, неприятный голос ее (столь не схожий с погребальным звоном, который могли бы они издавать) заставлял это схожее с восьмеркой (поперечное сечение, вид с высоты птичьего полета) сооружение выписывать сложные кривые.
Длинный острый нос Ирмы был теперь наставлен на Фуксию.
– Милое дитя, – произнесла Ирма, – вы, стало быть, наслаждаетесь упоительным ветерком, милое дитя? Я говорю, вы наслаждаетесь упоительным ветерком? Разумеется. Неопровержимо, и больше скажу, я нимало в этом не сомневаюсь.
Она улыбнулась, но веселья в улыбке ее не было, мышцы лица согласились только на то, чтобы подвинуться в предписанных им направлениях, не пожелав проникнуться приличествующим случаю духом – благо таковой и отсутствовал.
– Ишь ты, поди ж ты! – произнес ее брат тоном, дававшим понять, что на эту предпринятую сестрой попытку завязать светский разговор можно не обращать внимания, – и присел возле Фуксии, наградив ее улыбкой вставившего себе золотые пломбы крокодила.
– Я так рада, что вы пришли, – сказала Фуксия.
Доктор похлопал ее по колену – дружеское стаккато – и повернулся к Нянюшке.
– Госпожа Шлакк, – сказал он, с такой силой напирая на «госпожу», словно то был единственный в своем роде титул, – а вы-mo как? Как поживает ваш кровоток, моя дорогая, бесценная маленькая женщина? Ну-ка, ну-ка, расскажите вашему доктору все, как оно есть.
Нянюшка придвинулась поближе к сидевшей между нею и Прюнскваллором Фуксии и вытаращилась на Доктора поверх ее плеча.
– С ним… ему хорошо, сударь… по-моему, сударь… спасибо, – сказала она.
– Ага! – проведя рукой по гладкому подбородку, произнес Прюнскваллор. – Так ему, стало быть, хорошо? Ага! отлично. От-лич-но. Небось, досуже струится себе с одного холма на другой. Блуждает средь костных кущ, попирая ткани и питая, как умеет, ваше старое тело. Госпожа Шлакк, я чрезвычайно доволен. Да, но сами-то вы – в сокровенных глубинах вашего я, – сами-то вы как себя ощущаете? В рассужденьи телесном, покойно ли вам – вам, как единому целому, от милых седин головы вашей до маленьких топочущих ножек – покойно ли вам?
– О чем он говорит, дорогая? – спросила, сжимая руку Фуксии, бедная госпожа Шлакк. – Ох, бедное мое сердце, о чем говорит Доктор?
– Он хочет узнать, хорошо ты себя чувствуешь или плохо, – ответила Фуксия.
Нянюшка обратила обведенные красным глазки к гладкокожему человеку с копною волос и глазами, плававшими и взбухавшими под сильными стеклами очков.
– Ну же, ну же, дорогая моя госпожа Шлакк, я ведь не съем вас. Что нет, то нет. Даже если вас прихлопнут поджаренным хлебом, поперчат и посолят. Ни кусочка не съем. Вам ведь неможилось – да, конечно, со времени пожара. Вам неможилось, дорогая моя, – более чем неможилось, что было более чем естественно. Но лучше ли вам сейчас – вот что желает узнать ваш доктор – лучше ли вам сейчас?
Нянюшка открыла наморщенный ротик.
– Да ведь то так, то этак, сударь, – сказала она, – а вообще-то я все слабею.
Сообщив это, она поспешила поворотиться к Фуксии, словно желая удостовериться, что та никуда не делась, и стеклянные виноградины на ее шляпке звякнули.
Доктор Прюнскваллор вытащил из кармана большой шелковый носовой платок и промокнул им лоб. Ирма, одолев немалые трудности – причиненные, предположительно, китовым усом и прочим в этом же роде, – ухитрилась присесть на ковер, сопроводив этот подвиг продолжительным скрипом шкивов, коленчатых рычагов, перлиней и фиш-гаков. Сидения на земле она, вообще говоря, не одобряла, однако и смотреть на затылки присутствующих ей наскучило, вот она и решилась рискнуть, разыграв хоть и краткую, но не подобающую истинной леди интерлюдию. Она смотрела на Титуса и говорила себе: «Будь это мой ребенок, я бы его постригла, особенно при том положении, какое он занимает».
– И к чему же сводится ваше «этак»? – спросил Доктор, возвращая шелковый платок в карман. – Сердце ли ваше ведет себя неподобающим образом – или нервы – или печень, благослови вас небо, – или вас допекает общая телесная слабость?
– Устала я, – ответила госпожа Шлакк, – уж так устала, сударь. Мне ведь все-все приходится делать.
И бедная старушка задрожала.
– Фуксия, – сказал Доктор, – загляните ко мне нынче вечером, я дам вам укрепляющее средство, а вы присмотрите, чтобы она каждый день его принимала. Клянусь всей и всяческой неувядаемостью, ей это необходимо. Бальзам и лебяжий пух, дорогая Фуксия, юные лебеди и старые гаги, она должна получать это ежедневно – сладость для нервов, дорогая, и хладные, как могила, пальцы для ее старого, старого чела.
– Глупости, – сказала сестра, – я говорю, глупости, Бернард.
– А вот и Титус, – продолжал доктор Прюнскваллор, не обратив внимания на сестрины возгласы. – Облаченный в лоскут, оторванный от самого солнца, ха-ха-ха! Какой он стал огромный! И какой важный. – Доктор, раздув щеки, фыркнул. – Близится великий день, не так ли?
– Вы насчет «Вографления»? – спросила Фуксия.
– Никак не меньше, – подтвердил, склоняя голову набок, Прюнскваллор.
– Да, – сказала девочка, – осталось всего четыре дня. Плот уже строят.
И внезапно, словно ей не по силам стало сносить бремя своих мыслей:
– Ах, доктор Прюн, мне нужно с вами поговорить! Можно я приду к вам? Поскорее. Только обойдитесь без длинных слов, ведь вы же можете, потому что я так… ну… потому что у меня… потому что я мучаюсь. Доктор Прюн.
Прюнскваллор принялся что-то вяло рисовать на песке длинным белым пальцем. Фуксия, удивленная тем, что он ей не отвечает, перевела взгляд на песок и увидела, что Доктор пишет:
Сегодня в 9 вечера в Прохладной Зале.
Затем длинная ладонь его стерла написанное и тут же все вдруг почувствовали, что за спинами их кто-то стоит и, обернувшись, увидели Двойняшек, неотличимых тетушек Фуксии, замерших на солнцепеке, словно пурпурные изваяния.
Доктор проворно вскочил на ноги и склонил в их сторону гибкое тело.
Сестрицы не обратили на его учтивый жест никакого внимания, обе глядели на Титуса, мирно сидевшего у самого края воды.
Казалось, что от небесного зенита до места, в котором он сидел на полоске песка, натянут гигантский задник – зной сделал озеро плоским и поставил стоймя на песчаный его окаем, подняв вместе с ним и дальний крутой берег, расписанный в три оттенка зеленого соснами и их тенями, огромными жертвами солнечного удара, а на рваном краю этого, кое-как намалеванного леса уравновесил, словно разрезную картинку, тяжкое, мертвое, синее небо, раскинувшееся по дуге до самого просцениума границы зрения – до изгиба век. В основании этого кричащего занавеса и сидел он, невероятно маленький, – Титус в желтой рубахе, снова уперший подбородок в ладонь.
Фуксия чувствовала себя неудобно оттого, что тетушки ее стоят прямо за нею. Она поглядывала на них краешком глаза и затруднялась представить, что они когда-нибудь вновь обретут способность шевелиться. Статуи, белолицые, белорукие, в складках царственного пурпура. Госпожа Шлакк их присутствия все еще не обнаружила, в наступившем молчании ее обуяла глупая потребность поговорить и, позабыв свою робость, она задрала голову, чтобы лучше видеть стоящего Доктора.
– Понимаете, Доктор, сударь, простите меня, – затараторила она, сама пугаясь собственной храбрости, – понимаете, организм-то у меня, сударь, всегда был уж такой энергичный, сударь, я с самых малых лет все что-нибудь делала, делала, не одно, так другое. Про меня все так и говорили: «Что же она еще-то наделает?». Завсегда.
– Нисколько не сомневаюсь, – откликнулся Доктор, снова усаживаясь на ковер, на сей раз лицом к нянюшке Шлакк, брови его были приподняты, розовое лицо выражало невиданную внимательность.
Госпожа Шлакк воодушевилась необычайно. Никто до сих пор не выказывал подобного интереса к тому, что она говорила. Прюнскваллор же решил, что Двойняшки, по всем вероятиям, так и останутся еще добрых полчаса оцепенело торчать на одном месте, а значит, ему нет никакого резона утруждать, рассуждая физически, свои изящные ноги, да оно и не согласовывалось с его уважением к себе, пусть несколько причудливым, но при всем том глубоким. На поклон сестры не ответили. Правда, они его и не заметили, но тут уж ему себя винить не приходилось.
«Ну их к дьяволу, селедок, – заливался он про себя. – Плоские, как обои. Клянусь всем, что есть разумного на земле, в последнем вскрытом мною покойнике живости было больше, чем в них обеих вместе взятых, даже когда они делают сальто».
Внутренне произнося все это, он, наружно, с увлечением вслушивался в каждое слово госпожи Шлакк.
– И всегда ведь одно и то же, – дрожащим голоском говорила та, – одно и то же. Такая соответственность, а я ведь уже не молоденькая.
– Конечно, нет, конечно, нет, фу ты ну ты; клянусь всяческой проникновенностью, в ваших словах присутствует прямое благородство, госпожа Шлакк, – прямое благородство, – сказал Прюнскваллор, одновременно прикидывая, поместится ли она в его черный саквояж, если оттуда не вынуть пузырьки.
– Потому как мы уж не такие теперь молодые, какие были, правда, сударь?
Прюнскваллор досконально обдумал ее высказывание и покачал головой.
– В сказанном вами звенит нота истины, – сказал он. – Фактически все ее ноты, какие только бывают. Так сказать, динь-дон, в сердце звон. Но расскажите-ка мне, госпожа Шлакк, расскажите – со всей присущей вам выразительностью – о господине Шлакке – или это неделикатная просьба? Нет, нет, навряд ли. Вы что-нибудь знаете о нем, Фуксия? Знаете? Лично для меня он – тайна за семью морями. Или, вернее, лежащая на дне таковых – в семи футах под килем. Как странно! Под самым килем. Или немного вбок? Ну да не важно. Грубо говоря: существовал ли когда-нибудь… Нет, нет! Потактичней, пожалуйста! Кем был… Опять не то! Грубо, грубо! Прошу прощения. Так вот, о господине Шлакке, дорогая моя госпожа, был ли у вас когда… ну, кто-то вроде… Да смилуются надо мной небеса! Ведь сколько лет я вас знаю и вдруг, откуда ни возьмись, этакая головоломка, выскакивает себе точно черт из табуретки. Тоже в своем роде «динь-дон», ха-ха-ха! Но какова задачка! Вам так не кажется, дорогая?
Это уже к Фуксии.
Девочка невольно улыбнулась, не выпуская, однако, руки старой няньки.
– Когда ты вышла за господина Шлакка, нянюшка? – спросила она.
Прюнскваллор глубоко вздохнул.
– Прямой подход, – пробормотал он. – Мастерский маневр. Да благословит Господь мою околичную душу, всем нам есть чему поучиться… всем.
Госпожа Шлакк, выпрямившаяся и затвердевшая от стеклянных виноградин на шляпе до крохотного ее седалища, засветилась от гордости.
– Господин Шлакк, – объявила она тонким, высоким голоском, – женился на мне…
Донеся до слушателей эту главную, как ей представлялось, мысль, она замолчала, а после в виде запоздалого пояснения прибавила:
– …Да в ту же ночь и помер – и не удивительно.
– Благие небеса – живые, и мертвые, и те, кто еще не решили, куда им! Во имя всяческой загадочности, дорогая моя, да нет, драгоценнейшая госпожа Шлакк, что это вы говорите такое? – воскликнул Доктор с такими высокими переливами, что птица, затаившаяся в кроне дерева за их спиной, продралась сквозь листву и рванула на запад.
– Припадок у него приключился, – пояснила госпожа Шлакк.
– У нас – тоже – случались – припадки, – вдруг произнес некий голос.
Все трое уже позабыли о Двойняшках, и потому испуганно обернулись, но все же не успели приметить, какая из них открыла рот.
Впрочем, стоило им обернуться, как Кларисса нараспев сообщила:
– У обеих, одновременно. Было очень мило.
– А вот и не было, – возразила Кора. – Ты забыла, какие они были противные.
– А, это! – откликнулась ее сестра. – Это мне было все равно. Вот когда мы не смогли ничего делать ни левой рукой, ни ногой, тогда они мне разонравились.
– Так я же об этом и говорю, разве нет?
– Нет, не об этом.
– Кларисса Гроан, – сказала Кора, – ты слишком много на себя берешь.
– О чем ты? – спросила Кларисса, встревожено взглядывая на сестру.
Впервые за все это время Кора обратилась к Доктору.
– Невежда, – безучастно поведала она, – совсем не понимает, что такое облик речи.
Нянюшка Шлакк не совладала с охватившим ее искушением поправить леди Кору – это внимание, проявленное к ней Доктором, внушило старушке потребность продлить разговор. Тем не менее, нервная улыбка кривила ее губы, когда она произносила:
– Так не говорят, леди Кора: «облик речи»; вы имели в виду «фигуру речи».
Собственная осведомленность касательно этого оборота доставила Нянюшке огромное наслаждение, улыбка так и продолжала трепетать на ее морщинистых губках, пока она не обнаружила, что тетушки молча разглядывают ее.
– Служанка, – сказала леди Кора. – Служанка…
– Да, моя госпожа. Да. Да, моя госпожа, – с трудом вставая, сказала нянюшка Шлакк.
– Служанка, – эхом отозвалась Кларисса, которой случившееся, пожалуй, даже понравилось.
Кора повернулась к сестре.
– А ты и вообще помолчи.
– Чего это?
– Да того, что она не с тобой была непочтительна, дура.
– Но я тоже хочу ее как-нибудь наказать, – сказала Кларисса.
– Почему?
– Потому что я уже очень давно никого не наказывала… А ты?
– Ты вообще никогда никого не наказывала, – сказала Кора.
– Вот именно, наказывала.
– Кого?
– Не важно кого. Наказывала, и в этом все дело.
– Какое дело?
– Наказание.
– Ты про нашего брата, что ли?
– Не знаю. Хотя ее-mo нам поджигать не придется – или придется?
Фуксия вскочила.
Ударь она любую из теток – да и просто притронься к ним, – ее бы, верно, стошнило, поэтому трудно сказать, что она собиралась сделать. Руки ее, повисшие вдоль тела, дрожали.
Фраза «Хотя ее-то нам поджигать не придется – или придется?» отыскала себе длинную, почти пустую полку в самой глубине мозга доктора Прюнскваллора, и другая занятная фразочка, дремавшая, свернувшись калачиком, на одном из ее концов, была вскоре сброшена вниз долговязой пришелицей, которая вытянулась, начиная с «X» в голове его и кончая «я» на хвосте, в полную длину полки и перемигивала всеми своими сорока да еще одним (в пренебрежении принятыми правилами) глазками – считая по одному на букву, а все прочее отбросив на счастье; а вот и нечего было спать – владелец полки, да собственно, и всей костяной обители, в коей она помещалась, имел обыкновение в минуты самые неподходящие выдергивать придремавшие фразочки из наисмутнейших щелей и закутков, не говоря уж о полках, на коих притаились его серые клеточки. Тут всегда было неспокойно. Нянюшка Шлакк, прижав к зубам кулачок, старалась сдержать слезы.
Ирма смотрела в другую сторону. Леди не участвуют в «сценах». Они их просто не замечают. Она это отлично помнила. Урок Седьмой. Изогнув ноздри до того, что каждая приобрела положительное сходство с триумфальной аркой, Ирма уверила себя, что ничего толком не слышала.
Доктор Прюнскваллор, решив, что настало время вмешаться, вскочил на ноги и, колеблясь, точно ивовый прут, который воткнули в землю и, потянув за искусно очищенную от коры макушку, вдруг отпустили, издал редкой эксцентричности вопль, затем череду трелей, – увы, литературные условности позволяют нам передать их лишь стилизованным «Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха» – и завершил это вступление таким сообщением:
– А Титус-то! Клянусь всем, что есть бесконечно малого! Господь-благослови-мою-душу, не иначе как его акула сожрала!
Сказать, какая из пяти голов повернулась быстрее, мы не возьмемся. Возможно, голова нянюшки Шлакк на долю секунды отстала от прочих – по той двойной причине, что и шея ее не отличалась особенной гибкостью, и любому восклицанию, сколь бы драматичным оно ни было и как бы сильно ни затрагивало предмета ее непосредственных забот, требовалось некое время, чтобы добраться до нужного раздела ее путанного умишка.
Впрочем, слово «Титус» отличалось от всех остальных хотя бы тем, что смогло отыскать кратчайший путь, просквозивший клетки ее мозга. Сердце Нянюшки вскочило, так сказать, на ноги быстрее, чем мозг и, бездумно подчинившись ему, она, еще до того, как тело ее осознало, что получает какие-то распоряжения по обычным каналам, уже торопливо затопотала к воде.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.