Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"
Автор книги: Михаил Бутов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Он ткнул сигарету в пепельницу и сразу же – что бывало с ним редко, почти никогда – потянулся за следующей. Нина снимала с полок и расставляла на столике возле раковины старый чайный сервиз с ширококрылыми голландскими мельницами на чашках и блюдцах.
– Ты что, Саша? – спросила она. – Неужели действительно рассердился?
Александр Васильевич послушно вернул сигарету в пачку, обругав себя за неосторожность. Он не готов еще, совсем не готов, и ни к чему преждевременно давать ей поводы для расспросов. Спешно ответил:
– Вообще-то, она могла бы поинтересоваться сначала у нас…
– Конечно, могла бы, – вздохнула Нина. – Ну, сам понимаешь… Хочешь, я поговорю с ней вечером? И столько, пожалуйста, не кури. Пожалей сердце.
А он украдкой рассматривал ее руки. Должно быть, признак породы – что именно здесь время оставляет следы в последнюю очередь. Волосы у нее заметно уже седеют (краситься отказывается и правильно, по его мнению, делает – ей к лицу), а руки все те же: по-девичьи точеные и мягкие. На таких не представишь себе знаков умирания – вроде тех, что расходились в месяц перед смертью по телу его отца. Вот об этом, подумал Александр Васильевич, и учили древние: вещь, отлившаяся в законченную форму, перестает испытывать изменение. Вопреки очевидности. Просто хотели верить, что плотская красота так или иначе не исчезает – даже когда в жилах под кожей останавливается кровь. Древние, которые были лучше нас и ближе к богам…
– Может, пойдешь к себе? – спросила Нина. – Я пирог еще хотела для них поставить. Шарлотку, быстренько…
С тех пор как четырнадцать лет назад, после родов, она не то чтобы располнела, но как-то сменила образ, избавилась от чуть болезненной худобы, вообще-то чрезвычайно для Александра Васильевича привлекательной, и превратилась наконец в истинную даму, он стал иногда, особенно если она бывала задумчива, подмечать в ней сходство с портретами Смирновой-Россет (с которой, кстати, где-то в генеалогическом далеке Нина и состояла в родстве, чуть ли не прямом). В такие минуты ему часто казалось, что в выражении ее глаз он угадывает все еще живую в крови и направляющую поступки уверенность в своем праве иметь и властвовать. Что-то, из-за чего ни разу за все время, которое они вместе, он так и не осмелился проговорить про себя, что эта женщина принадлежит ему. Или хотя бы мягче: что они вдвоем принадлежат друг другу.
Господи, подумал Александр Васильевич, и я должен буду…
Но заставил себя думать о другом.
Кабинетом его называлась – с определенной долей издевки – та комната, где стояла их с Ниной кровать. Когда Маше было года четыре, Александр Васильевич в первый и последний раз попробовал взбунтоваться и добивался, чтобы хоть вещи дочери хранились только у нее в комнате, а не были то аккуратно, то кое-как разложены и развешаны вокруг его письменного стола. Абсурдность его требований была тогда доказана наглядно: Нина повыдвигала по всей квартире ящики и открыла дверцы шкафов, демонстрируя, что забито все до отказа.
– Вышвырнуть, – кипятился Александр Васильевич, – выкинуть половину, дрянь, барахло, ни на что не годное…
Но не верил, само собой, ни минуты, что распоряжения его могут возыметь действие.
Отвоевать удалось только книжные полки, с которых он поснимал оставшуюся еще от Нининых родителей всяческого рода случайную литературу и наконец-то расставил в должном порядке нужные для работы книги, словари и кое-что из того, к чему часто обращался для души. Даже для пластинок выделил место: в пространство между полками они уместились впритык.
Если Александр Васильевич закрывался и садился работать, комната переходила безраздельно в его распоряжение. Нине случалось до поздней ночи просиживать в гостиной перед телевизором, когда он должен был срочно сдавать чью-нибудь рукопись или своим писанием увлекался настолько, что терял ощущение времени. Если же по вечерам комната оставалась свободна, то занимала ее чаще всего Маша. Вечно не сходившаяся с матерью во взглядах на телевизионную программу, она перетаскивала туда с кухни маленький автономный «Сапфир», в котором фигуры запросто переходили в астральный план, приобретая когда три, а когда (особенно в дождь) даже шесть или восемь отражений. И постоянно, конечно, – в силу не столько пристрастия к хозяину, сколько неодолимого тяготения к дивану, от привычки валяться на котором его, пса в остальном дисциплинированного и покладистого, так и не удалось отучить (да давно уже и не пытался никто), – присутствовал разноухий Жак: помесь лайки и колли, умеющий улыбаться.
Александр Васильевич сгреб со стола и перебросил на стул рядом какую-то деталь Нининого вязания: она вяжет по утрам в кровати, просыпаясь первой и дожидаясь момента, когда нужно будет вставать и готовить завтрак. Умудрился уколоться тупой спицей, а потом долго сидел, глядя перед собой и вращаясь из стороны в сторону в одноногом канцелярском кресле. Растянувшийся на полу пес чуть приподнял голову и открыл только один глаз.
– Не показывай, не показывай, – сказал Александр Васильевич. – Я все знаю. Ты ленив гениально. Как истинный раблезианец. Жизнь твоя достойна назидательного описания.
Жак с усилием, медленно поднялся, сделав по очереди всем, что у него было, массу разрозненных движений, прежде чем утвердился на четырех лапах весь целиком. Потом потянулся с плебейской оттяжкой: волной, от головы до хвоста, так прогнув спину, что почти пола коснулся пузом. И с опозданием, будто не сразу вспомнил, что и это должно входить в ритуал, заколотив хвостом по ножке инкрустированного старинного столика, поставленного у кровати, совершил шаг – ткнулся Александру Васильевичу в колени.
Александр Васильевич с силой сжал его голову ладонями, так что уши у собаки нависли над глазами, притянул к себе и чмокнул, нагнувшись, туда, где переносица соединялась со лбом.
– Жак, Жак! Кто самая умная собака, а? Самая красивая?..
Пес уселся на задние лапы и просительно прикоснулся передней к его руке.
– Ну, ясно, – сказал Александр Васильевич и стал с силой чесать ему грудь кончиками пальцев, путаясь в густой и свалявшейся кое-где шерсти. – Сеанс. Давай, что же…
Жак вывалил язык и комично закатил глаза. Юмор в таком изображении удовольствия проглядывал вполне осмысленный.
Я знаком с массой людей, подумал Александр Васильевич, которые сказали бы мне, что в любви человека к своему креслу видят признак убожества. Интересно, что все они, в общем-то, одинаково бездарны (хотя вопрос еще, можно ли быть бездарным разнохарактерно). А во всяком деле, требующем усидчивости, чрезвычайно важно, чтобы вокруг тебя не было места удобнее и приятнее, чем то, за которым работаешь. Чтобы не манили уже от стола ни телевизор, ни диван, ни променад в ближайшую рощицу. Тому, кто не нюхал самостоятельно этой кухни, трудно, наверное, поверить, какие самые незначительные с виду мелочи могут играть тут роль. Для Александра Васильевича, например, именно с появлением кресла все пришло наконец в нужное равновесие, так что даже свободные свои часы он предпочитал теперь проводить здесь. И о том, что некогда на эту покупку Нине пришлось его уговаривать, вспоминалось как о чем-то невероятном.
Курсы, где она работала, переезжали тогда в новое здание, и лишнюю мебель под шумок распродавали своим. Александр Васильевич отказывался категорически: жили едва не в нищете, по десять раз приходилось взвешивать, прежде чем решиться на любую трату, так что пускать деньги в буквальном смысле себе под задницу роскошью представлялось совершенно непотребной. В конце концов Нина втихомолку заплатила сама – какая-то там премия подоспела вовремя. А он только позже удивился, сопоставил с чем-то еще другим, когда так же к месту неожиданно оказывались ее приобретения. Откуда она знала? Он и сам не подозревал, что так сживется с этим конторским чудищем. Иногда Александр Васильевич думал, что многое могло бы сложиться по-другому, будь и у него такой же талант угадывать тонкие вещи. Откуда это в ней? Оттого, что по-настоящему любила и понимала его? Или опять-таки из ощущения обладания: так хорошему хозяину всегда отлично известно, что будет в радость его домашнему любимцу? Хотя и противоречия, возможно, нет никакого между тем и другим…
За стеной что-то прокатилось с грохотом и звякнуло разбитое стекло. Ойкнула и тут же захихикала Маша. Он слышал, как Нина прошла на кухню и выбросила осколки в мусорное ведро. Знал, что Нина, – хотя по походке (у обеих одинаково легкая) различить их с дочерью трудно. Александр Васильевич подумал, что звук, в сущности, наиболее информативен из всех человеческих восприятий. Значит, есть нечто нефункциональное в обыденном предпочтении глухоты слепоте. Удивился глупости мысли. Нина в соседней комнате выговаривала дочери за неуклюжесть. Орал, захлебываясь, младенец этажом ниже. Жак высвободил голову и подошел к окну, прислушиваясь к перелаю собак на улице. Александр Васильевич воспользовался языком Сартра: море существований. И тут, всего на минуту, к нему вернулось забытое уже ощущение своей разделенности с каждой из этих, текущих совсем рядом, почти вплотную, жизней. Как будто прозрачная, но непроницаемая среда сразу обволокла его, только явленности пропускающая сквозь себя, но сущностям не позволяющая соприкоснуться. Когда-то ему бывало достаточно внутреннего импульса, чтобы погрузиться в нее. Когда-то он даже гордился этим, ибо видел в таком умении как бы залог своей предуготовленности к творчеству: некую базисную особенность, пусть не много еще значащую саму по себе, но и без обладания которой истинный художник непредставим. Ведь так просто: вещи, если хочешь познавать их, иметь необходимо равно и у самых глаз, и бесконечно от себя далеко. Поэтому жадно выискивал строчки о схожих переживаниях и у тех, кого боготворил тогда, и у тех, кого отвергал.
А теперь поспешил встать и прошелся несколько раз от двери к стене, развеивая мертвую морозь внутри.
Теперь не только нелепым, но страшноватым даже казалось, что мог он некогда полагать для чего-либо основанием такой вот холод отчуждения. Александр Васильевич думал о том, что слишком многое в жизни ему случалось понимать поздно. И всегда приходилось потом платить за это. Может быть, дороже всего – именно если призрачной этой непричастности позволял околдовать себя, гнался за несуществующей свободой. Она – оборотень. Как только тебе покажется, что достиг ее, – все тут же оборачивается стальной необходимостью и возвращает тебя, уже беспомощным, точно к тому, чего стремился избегнуть. Так узнаешь, что никто не давал тебе права выбирать. Что вещи существуют вовсе не ради твоей отстраненной оценки, но с энергией, ломающей самое стойкое сопротивление, требуют настоящего, сущностного к себе отношения. В некотором роде, несомненно, приятно научиться дышать бессмыслием, вкусно пережевывать его, меняя стили. Но если ищешь других перспектив, рано или поздно понимаешь, что путь-то всего один: тянуть и тянуть, с сизифовым упорством, но и с сизифовой же надеждой лямку, повязавшую тебя с семьей, службой, домом, с твоими креслом, столом и кроватью… даже с собакой вот. И тогда передышки уже не остается, чтобы задуматься, какое на самом деле нужно для этого мужество. Это там, как раз, где не хватило его, – там, как чертик из ступы, моментально выскакивает на свет хомо луденс. Во всем разнообразии: от рискующих головой до изящно-неприкаянных в духе Иосика Тарквинера…
Стоп! Он наконец-то вспомнил: пластинка! Многообещающий диск, оставленный для него Иосиком в редакции вместе с рукописью. Александр Васильевич перегнулся через ручку кресла и, дотянувшись пальцами до стоявшего у стены портфеля, вытащил за край полиэтиленовый пакет, в который она была завернута. На работе он успел только взглянуть на обложку и удивился полному отсутствию на ней какой-либо информации. Теперь рассмотрел внимательно, но так и не нашел нигде ни перечня тем, ни имен музыкантов. Только на обороте, мелким шрифтом, стояло короткое слово, ничего известного ему в английском не напоминавшее и похожее на название местности. А во весь конверт, с обеих сторон, красовалась сильно увеличенная цветная фотография махаонова крыла. Приглядевшись, Александр Васильевич различил, что каждая из сотен его чешуек еще и аккуратно подретуширована, обведена по контуру черно-коричневым, так что впечатление создавалось рельефности почти осязаемой.
Он включил проигрыватель. Автоматически, в сотый раз, отметил при этом, как безнадежно устарела вся его техника; давно пора было поменять хотя бы головку – да теперь не хватает уже простой заинтересованности, что ли. Потом передумал, отжал, прислушавшись к щелчку, выключатель обратно, убрал пластинку в конверт и вернулся в кресло, по пути выдернув из розетки шнур. Однако поднялся минуту спустя и все запустил снова. Из настоящей, чикагского издания, всемирной джазовой энциклопедии – подарок знакомого француза-слависта, которому Александр Васильевич как-то здорово помог с диссертацией, – удалось, ковыряясь в перфектных временах, выяснить, что группа считалась не то чтобы одной из лидирующих в европейском авангарде, но была в течение десяти лет как бы ядром, к которому то и дело присоединялись звезды первой величины. Правда, осталось неясным, кто из знаменитостей ангажирован на этой именно записи.
Да и играли совершенно не авангард, а добротный современный боп. Простой состав: рояль, бас, саксофон и барабаны. Чистая акустика. Боп с легким налетом поздних искусов, с тем почти неопределимым, но всегда заметным оттенком модальности, от которого не бывает свободен ни один музыкант, хоть раз коснувшийся ладовой импровизации; иногда с резкими хроматическими проходами, но обязательно короткими и только подчеркивавшими общий тональный план. Умная, крепко сделанная музыка. И благородная притом: поскольку не стремилась любой ценой затягивать слушателя в себя, но оставляла свободным; дистанция была даже необходима, чтобы получать удовольствие.
К середине второй вещи Александр Васильевич все-таки заскучал. Некоторая, явно намеренная, стертость начинала утомлять его: отсутствие характера в звучании каждого инструмента – словно в руках их держали не живые Ральфы и Нильсы, а какие-то абстрактные музыканты вообще. Они будто прописи заполняли, старательно обводили по написанному заранее.
Но началась третья дорожка – и тут он обнаружил, что слух его, упредив мысль, уже нашел в музыке закономерность. Новая тема – даже и не тема, но короткая, в два-три такта, линейка аккордов, только для того вроде бы и показанная, чтобы обозначить классический боповый канон, – появилась не с потолка, но была выплавлена всей предыдущей импровизацией и уже ощутимо звучала – хотя и не оформление, только как прообраз, – к ее концу. Он стал ждать начала четвертой – и нашел в ней тот же закон. Шесть композиций оказались как бы продолжением друг друга, в каждой в какой-то момент зарождалось то, что становилось основой для следующей. Последняя, седьмая, меняя гармонии, заимствуя из всех шести, естественно и незаметно пришла к мелодии строгой, печальной и нежной, к простому и тягучему блюзу, из тех, что заставляют тосковать по какой-то особенной чистоте переживания времени. Ее, на которой, как Александр Васильевич уже подозревал, хотя и не помнил точно, должна была строиться вещь самая первая, наконец и проиграли честно, в унисон, всего один раз, нигде не акцентируя и не навязывая, – делали музыку для посвященных. Стоило Александру Васильевичу произнести про себя эти слова – и он начал догадываться, что пластинку, похоже, Иосик притащил вовсе не просто так. Вполне в манере Тарквинера – воспользоваться случаем и устроить такой вот ненавязчивый тест чужому пониманию.
Он перевернул диск и опять поставил начало. Все точно – здесь канон не держали: сперва, и довольно долго, шли какие-то плавающие, не обретающие устойчивости функции, но потом отрывки той, завершающей темы стали то и дело возникать у разных инструментов. Однако целиком она так и не зазвучала – даже закольцованность всей структуры нигде не подчеркивалась, замысел оставался хоть и на виду, а все же требовал определенного умения видеть. Сформулировав это, Александр Васильевич окончательно уверился, что ему был устроен экзамен, и подумал, что мог бы чувствовать удовлетворение, поскольку сумел его выдержать.
Пятьдесят минут прочь.
Он вздрогнул от чужого голоса: оказывается, гости уже были в квартире. Маша, наверное, увидела их в окно и открыла дверь заранее – иначе он услышал бы звонок. А Жак, похоже, начинает терять слух: только теперь боднул дверь и выбрался в прихожую, чтобы повилять хвостом на глазах у новых людей и заработать пару ласковых слов и поглаживаний. Наверняка своего добьется. Александр Васильевич выглянул следом, кивнул толпящимся в коридоре девочкам и закрыл дверь поплотнее. Но за ней тут же одна из подруг стала жаловаться Маше, что вчера ей было некуда, ну совершенно некуда пойти…
– А знаете ли вы, – передразнила дочь, – что это такое, когда некуда пойти человеку?
Александр Васильевич поморщился. Пожалуй, с ней действительно пора поговорить. И об этом тоже: что определенные вещи человек культурный просто не может себе позволить пародировать… И откуда этот резкий, гнусавый выговор? Так объявляла некогда по телевизору ведущая концертов в Колонном зале: «Пе-е-сня…» От кого? На что-то подобное срывалась иногда ее бабка, Нинина мать. Но Маше два года было, когда она умерла. Неужели даже такая дрянь передается генетически?
Он постарался вспомнить, какие качества переходят, как считается, по наследству непосредственно, какие – через поколение. Получалось, что самое большее, чего можно ждать от Маши, – это некоторых математических способностей. Да и то если разовьются они где-нибудь в зрелом уже возрасте. Пока что именно математичку приходилось частенько навещать в школе и убеждать, что Машины интересы совсем в другой области, и ей вовсе не обязательно досконально разбираться в квадратных уравнениях и тригонометрических преобразованиях. Александр Васильевич ходить не любил, и убеждения удавались ему плохо: может быть, потому, что сам он вовсе не был уверен, есть ли у дочери вообще какие-нибудь интересы. Ну, читает кое-что. Правда, по гуманитарным предметам – в отличницах…
Музыка в целом оставила его скорее равнодушным – само по себе конструирование формы, даже такой прихотливой, уже не вызывало особых восторгов. Раньше было иначе. Человек костенеет, подумал Александр Васильевич, дай бог, чтобы и мудрел вместе. Но в самом конце диска, как бы финалом после финала, когда уже отзвучала последняя, щемящая тема, контрабас в одиночестве начинал исполнять атональные последовательности, постепенно сходившиеся к одной, напоминавшей нотную монограмму. Она же, в свою очередь, пройдя несколько раз в узкой интервалике, внутри октавы, расширялась вновь: темп замедлялся, а одни и те же ноты все дальше удалялись друг от друга по шкале, перелетая из октавы в октаву, пока совсем не теряли связь и всяческое движение и не успокаивались наконец на ничто.
Эту часть части – не больше двух минут во времени – Александр Васильевич прослушал трижды, всякий раз стараясь захватить и несколько тактов предшествующей мелодии. Ему давно казалось, что можно прийти к самым неожиданным результатам, исследуя вопрос, отчего именно изображение перехода от упорядоченности к хаосу, несуществованию всякому искусству удается особенно ярко и действует почти всегда безотказно. И уже несколько лет он нащупывал пути. В перспективе мерещилась большая статья, даже эссе, которое куда ближе будет к философскому труду, чем к обычной критике. Суть, по его мнению, так или иначе сводилась к тому, что если предметом творческого акта становится движение, творению как раз противонаправленное, то за счет такого предельного разведения полюсов наиболее отчетливо проявляется безразличная магия искусства, способного прикосновением к чему угодно, даже к абсолютному отрицанию, придавать тому некий особый, но глубочайшим образом укорененный статус бытийственности. И эту первичную, таинственную задачу творчества именно здесь легче всего осуществить убедительно: недаром многим сочинителям средней руки так и не удается оторваться от благодатной почвы описания разрушения: личности, семьи, уклада – смерти, в конце концов. Однако Александр Васильевич считал, что стремление, сознательное или бессознательное, опираться исключительно на такого рода противоположность есть уже начало вырождения, шаг в сторону превращения искусства в подобие эстрадного колдовства с обязательным оживлением трупа под занавес. Все это было бы интересно обсудить с Тарквинером. Но замысел Александр Васильевич лелеял слишком близко к сердцу, а потому в разговорах с Иосиком суеверно старался избегать даже намеков на тему.
На память ему пришла бутылка французского клубничного вина, презентованная кем-то и давным-давно простаивающая в серванте. Совершенно бабское пойло – а в их семье даже Нина предпочитала водку. Слишком слабое, чтобы относиться к нему как к алкоголю, вино как раз годилось для Маши и ее одноклассниц – и он уже поднялся, намереваясь идти в соседнюю комнату, эффектно вытащить: сюрприз! Но на ходу передумал, сообразил, что неизвестно еще, как отнесутся чужие родители даже к намеку на винный дух, – и недолго нарваться на скандал. Щелкнув пальцами и по-военному развернувшись на каблуках, он обнаружил, что расстегнутый портфель упал набок и красная папка с приклеенной на обложку полосой бумаги, где чернилами аккуратно выведены были заглавие и имя, выскользнула на пол почти целиком. Александр Васильевич колебался, но все-таки поднял ее и отнес к столу, рассудив, что прятать опять с глаз долой теперь все равно уже бесполезно и остается только попробовать не больше обращать на нее внимания, как если бы была она самым заурядным предметом, ничем не отмеченным среди множества других.
Рукопись появилась в редакции месяца три назад. Пришла обычным путем: по почте, вместе с очередной порцией графоманской продукции. Редактор из стажеров зафиксировал ее, как положено, и отложил, естественно, в долгий ящик. Но, поскольку как-то отреагировать он обязан был по должности, в конце концов все-таки в нее заглянул – узнать хотя бы, о чем там речь. И сразу же передал Александру Васильевичу, объявив, что рекомендовать не осмеливается, но просмотреть считал бы полезным. Однако Александр Васильевич был занят тогда большим и на удивление приличным романом одного из зауральских классиков, к тому же друга Главного, и времени не имел совсем. Не читая, он переадресовал рукопись внештатнику-рецензенту, мнение которого уважал. Но и тот не высказался определенно ни за, ни против, а ограничился расплывчатыми соображениями, состряпав стандартный отзыв на полторы страницы. Зарывшись в сибирской прозе, Александр Васильевич текучку не отслеживал совершенно и про рукопись благополучно забыл, пока не узнал, с немалым удивлением, что вынырнула она не где-нибудь, а непосредственно у Главного. Подозревать здесь, видимо, следовало стажера, решившегося на демарш против равнодушного начальника и каким-то образом подсунувшего ее наверх. Еще удивительнее было, что Главный такую вот, никем не рекомендованную повесть стал читать сам, а не спустил обратно в отдел. А прочитав, уже лично всучил ее Александру Васильевичу со словами, что, хотя ему и не очень понравилось, он не исключает, что определенный интерес это может все-таки представлять. Что бы ни говорили о Главном, он имел редкую для стариков черту: смелость признавать, несмотря на свои годы и положение, что и вещам не по его вкусу дозволено иметь место. Для Александра Васильевича уже одного этого было достаточно, чтобы не то что с кем-нибудь в разговоре, но в мыслях даже не позволять себе по отношению к нему и намека на непочтительность. «Вы ведь чувствуете тоже, – сказал Главный, – мы скоро останемся у разбитого корыта. Все меньше и меньше прозы… Так что посмотрите – вы ближе к новым веяниям, вам яснее, проще оценивать…» И в конце разговора добавил, что, во-первых, и сам бы хотел ознакомиться с аргументированным Александра Васильевича мнением, а потом – раз уж повесть была замечена – стоит и автору в любом случае выслать рецензию дельную и обстоятельную. Александр Васильевич обещал сделать через неделю.
И оказался лицом к лицу с сюжетом, под которым уже расписывался однажды в своем бессилии.
Он так и не смог найти объяснения, отчего, просмотрев только первые страницы, где шло просто описание деревни и даже имя героя возникало пока всего раз, походя, так что ничем еще не определялась область возможных продолжений и разве что о времени действия можно было догадаться, – отчего уже тогда он сразу понял, чем это будет. И когда потом – в общем-то, он остался совершенно спокоен, и только пальцы не очень слушались: то, промахиваясь, мусолили угол одной и той же страницы, то захватывали несколько сразу, – стал лихорадочно листать рукопись, уже не подтверждений искал, а отмечал, скорее, несоответствия. Но иногда совпадали даже детали. Мысль о плагиате не приходила Александру Васильевичу: никаким чудом не могли бы попасть столько лет спустя в руки неизвестному человеку его черновики, своевременно без остатка (и без патетики) отправленные в мусор, – а значит, сама тема диктовала разработку некоторых эпизодов. Когда изумление и тот почти мистический ужас, какой способны вызывать значительные совпадения, отпустили его, Александр Васильевич пришел к выводу, что странно, пожалуй, как раз обратное: почему не раньше, почему за два почти десятилетия этот сюжет так и не был никем востребован. Ведь мемуары Сергия Булгакова, в которых, несомненно, как и сам Александр Васильевич когда-то, новый автор отыскал для него основу, известны были многим и давно. А ощущение, оставленное у Александра Васильевича описанной там сценой, казалось слишком явственным, чтобы относить его исключительно на счет собственной индивидуальности. Ощущение того, что в истории, рассказ о которой уместился в два или три абзаца, каким-то образом сходятся силовые линии целой эпохи и потому, если суметь написать об этом, выйти должно обязательно классически-емко, обязательно появится множество смысловых пересечений и связей – с прошлым, с современностью, – о которых автору позволено порой и не подозревать, но которые как раз и придадут сочинению действительную глубину. Находка для человека, не испугавшегося задачи. Значит, просто не было до сих пор такого?
Булгаков вспоминал случай, которому стал свидетелем, будучи депутатом второй, кажется, Госдумы. В Таврический дворец пришел тогда крестьянин, заявивший, что имел видение от Бога и наказ передать представителям некую весть. Те же от души похохотали над ним, даже не дослушав до конца, что именно, сбиваясь и путаясь в словах, он пытается им объяснить. Вот, собственно, и вся фабула. Но в этом тихом событии, таком несоизмеримом с общим грохотом набиравшей обороты истории, да и не произошедшем, в сущности, Александр Васильевич увидел как раз глубочайший символ того переходного времени, ставшего – он считал – фундаментом веку. Повесть, как он задумал ее, больше чем наполовину должна была состоять из описания дороги: деревень и станций, поездов и подвод, которыми добирается его герой с Волыни до Петербурга, встречаясь с разными людьми, слыша разговоры, все еще наполненные памятью о недавних крестьянских бунтах, и все крепче убеждаясь, что назначенное ему – насущно и неотложно. Поэтому неудача его попыток обратиться к тем, от кого могло бы зависеть будущее страны, становилась в повести кульминационным моментом, за которым и ход жизни героя, и движение повествования сразу же лишались координат, так что первому только и оставалось, что умереть в одной из петербургских ночлежек, а второе резко сворачивало к концу и уже на следующей странице сходилось к простым и веским финальным фразам. Ну а о судьбах России догадливому читателю предоставлялось размышлять самостоятельно.
Несомненно, кое-что Александру Васильевичу удалось. Он пересмотрел довольно много материалов и специально перепечатал на машинке десятки диалогов из Бунина, так что речи людей, бредущих по размытым дорогам или набившихся в пропахшие человечьим потом и застарелым тряпьем третьи классы вышли достаточно живыми, а события, о которых они рассказывали друг другу, представали со всей достоверностью. Он сочинил несколько броских сцен, где действовали характерные персонажи тех лет: урядник, судебный исполнитель и деревенский староста. Наконец, сумел передать ощущение своим героем каждой отдельной минуты, когда, приехав в Петербург, тот по недоразумению сразу же попадает в участок и ночью, взаперти, узнает, что думские заседатели отправляются на каникулы и соберутся в последний раз только на следующий день, с утра. Конечно, само бывшее герою откровение Александр Васильевич выносил за скобки: полагал, что подробно описывать беседы с ангелами уместно разве что в мистических фантазиях или житиях святых. В серьезной же вещи исторического плана выглядеть они будут в лучшем случае смешно, и если уж допускать их появление – то лишь простым упоминанием, чисто феноменологически, избегая даже намека на оценку их истинности и природы. Вопросов религиозных он вообще постарался касаться как можно меньше – опасался, что в православном контексте они неминуемо потянут за собой морализаторство и назидательность, чего, по его мнению, всякому художнику чураться следует пуще огня. Чтобы надежнее обезопасить себя от этого, взялся даже, дописав почти до конца, все перекраивать заново и воплотил повествователя в набожного мальчика-сироту, который подслушал однажды молитву старика и решил сопровождать его в пути.
Ни над одним из прежних своих рассказов не работал Александр Васильевич так тяжело и упорно, как над этой повестью. В ней с самого начала присутствовала некая собственная жизнь, овладевать которой удавалось с трудом, поскольку благодаря ей повесть все время вырастала из пределов любого оформившегося замысла; постоянно, как бы сами собой, возникали новые линии, которые нужно было вплетать в общую ткань и прослеживать до конца. Даже то обстоятельство, что шансы опубликовать ее были тогда крайне невелики, если не вовсе равны нулю, – так что предстояло ей, скорее всего, зыбкое существование в нескольких рукописях, расходящихся по знакомым, – не расхолаживало его, а, напротив, заставляло относиться к себе еще строже. Тем мучительнее было сознавать в конце концов, что центральный образ он так и не сумел заставить дышать, что остался его крестьянин фигурой надуманной и ходульной, словно бы для того только и предназначенной, чтобы возникающие вокруг него по ходу рассказа персонажи могли в нужном месте произнести нужные слова, ужаснуться или рассмеяться. И что бы ни пытался он изменить здесь, то выдумывая для героя особенности говора, то сочиняя ему прошлую судьбу, которая могла бы раскрываться постепенно, параллельно основному действию, как бы осуществляющему ее заново, – повесть так и не сошлась на нем, не получила скрепившего бы ее ядра, без которого даже самые удачные фрагменты сами по себе немногого стоили. Тогда он стал откладывать ее – каждый раз на все более долгий срок, – якобы надеясь, что свежим взглядом легче будет обнаружить брешь, которую только и нужно заполнить, чтобы вещь сразу обрела стройность и совпала с неким угадываемым прообразом. А в результате дождался дня, когда вдруг, с легким уже сердцем (хотя и жалел труда) смог признать бесполезность дальнейших усилий. Странным образом это решение вызвало у него даже некоторый духовный подъем. Казалось, с ним заканчивается период неудач и какие-то новые горизонты открываются впереди.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.