Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"
Автор книги: Михаил Бутов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
В рукописи, прочитанной им теперь, сущность откровения обходилась стороной также деликатно. Зато возникала его предыстория. Протагонист (имя здесь, конечно, было не тем, какое выбрал когда-то Александр Васильевич, но почему-то он ловил себя на мысли, что, окажись они одинаковыми, следовало бы принять это как должное, а не удивляться очередному случайному совпадению) получал известие о несчастье со своей дочерью, выданной замуж в соседнюю деревню. Описывалось – на вкус Александра Васильевича, несколько излишне подробно, – как зимней ночью, исполненный тревоги и воспоминаний о днях, когда они с дочерью еще жили вместе, он идет через лес, попадает в пургу и едва не замерзает насмерть. Его подбирают проезжие и довозят до места – но дочь к этому времени уже умерла. Оставшись совершенно один на свете, он ищет утешения в мыслях о том, что ничего, кроме вечного блаженства, ей наверняка уготовано быть не может, а она уж, оттуда, конечно, постарается его отмолить; так что, если и он проведет остаток дней в покаянии и молитве, а то и странником пойдет – встречи им, должно быть, дожидаться недолго. Но вдруг узнает, что погибла она вовсе не от несчастного случая, а, уличив мужа в неверности, наложила на себя руки. Тоска возвращается к нему уже неизбывной, не имеющей разрешения ни на земле, ни за гробом. И именно мера этого отчаяния, перекидывающегося даже за черту смерти, предуготавливает его для встречи с Богом.
Можно было бы спорить насчет стройности метафизических обоснований здесь. К тому же Александр Васильевич видел, что кое-где автор забывается и окончательно путает себя со своим героем, приписывая ему соображения, свойственные, скорее, какому-нибудь ученому-софиологу, а не крестьянину глухой волынской деревни. Ни то, ни другое не меняло сути. Скорбная мощь такого начала заводила вещь, как тугая пружина, задавала тон, и напряжение потом уже не исчезало даже в таких же, как у Александра Васильевича, обстоятельных и порой нарочито затянутых дорожных картинах. Может быть, поэтому здесь и удалось то, с чем он справиться так и не сумел: образ получался настолько полнокровным, что даже неестественная несколько многодумность подпортить существенно ему уже не могла.
И было что-то еще, из-за чего ясно чувствовалось, что даже в самые схожие ситуации повести новой нельзя было бы перенести героя такого, каким некогда представлял его себе Александр Васильевич. Но сущность этого различия ему никак не удавалось определить, из-за чего оставался он как бы без точки опоры для своего отношения к прочитанному. Он отмечал, например, что все остальные действующие лица до тех пор только сохраняют собственную ипостась, пока не вступят с героем в прямой контакт. Но стоит любому из них заговорить с ним или хотя бы оказаться рядом, как точка зрения тут же резко меняется, рассказчик словно отождествляется с протагонистом и персонажи раз и навсегда превращаются в события внутренней жизни последнего, выступая впредь исключительно в таком качестве; а в их речах и поступках, преломившихся в призме его восприятия, затушевывается и отступает на задний план все, что Александра Васильевича интересовало в первую очередь: приметы и реалии времени. В том же, что самим построением текста выделялось как важное и значимое, Александр Васильевич не находил ни отчетливой связи друг с другом, ни соответствия какой-либо замкнутой смысловой схеме. В любом другом случае он не колеблясь отнес бы все это на счет авторского дилетантизма. Здесь же не давало покоя подозрение, что, поскольку ничего в этой вещи он не способен оценивать иначе, как сравнивая со своим собственным замыслом, им упущено из вида именно нечто такое, что вполне может все кажущиеся недостатки оправдать, а то и превратить в достоинства. Ведь нельзя было отрицать, что впечатление повесть оставляет удивительно цельное. Но всякий раз, пытаясь доискаться, чем все-таки эта цельность достигнута, Александр Васильевич неизменно оказывался в тупике.
Он развязал папку – капроновые тесемки сплелись в узел и забахромились, так что распутать удалось только с помощью карандаша – и перечитал короткое письмо, предварявшее рукопись. Сообщалось, что автору тридцать пять, живет в Подмосковье, а настоящий роман (Александра Васильевича покоробило: ясное дело, раз выжал больше пяти листов – значит, роман, что же еще!) – не первый его литературный опыт, но первая вещь, которую он решился предложить серьезному изданию. Судя по умолчанию, однако, прежде его не очень-то жаловали и в несерьезных. В целом же отсутствие стремления распространяться о себе говорило в его пользу. Правда, приводился зачем-то реестр профессий, которые он успел сменить: в диапазоне от реставратора до смотрителя разъездного зоопарка. Вероятно, пьет, подумал Александр Васильевич. Потом заглянул на последние страницы и снова удивился тому, что сцены, в которых совершались пустые попытки обратиться к думцам, начисто лишены какого-либо трагического оттенка и сделаны в ключе чуть ли не юмористическом; герой же переживал в них скорее освобождение, чем отверженность. Обрывалась повесть на весу, на фразе с повышающейся к концу интонацией, которая, хотя и намекала, что крестьянин отправляется умирать, одновременно зыбкой своей формой словно бы и на нет сводила значение этого факта. Александр Васильевич помянул прыткого стажера. От себя не отпишешься – так хотя бы от автора.
Осторожно зашла Нина, забрала книгу с дивана.
– Нет, нет, – сказал Александр Васильевич, – ты не мешаешь. Я сижу… Просто так.
– Семь часов. Или уже половина.
– Ну и что?
– Через часок, думаю, пора будет их отправить. Так что ты сумеешь еще поработать.
Он махнул рукой.
– Ладно, неважно.
Нина задержалась у дверей, вернулась и оправила покрывало.
– Подожди, – позвал Александр Васильевич.
– Да?
– Ну… подожди. Скажи что-нибудь.
Она села на кровать и устало опустила между коленей сомкнутые руки. Улыбнулась.
– Забавный случай сегодня. На работе. Немец попался – дотошный такой. Язык уже знает более-менее, решил теперь в тонкостях разбираться. Подходит ко мне, говорит, вежливо так: объясните мне, пожалуйста, почему это в русский множественный число от столь – сто-лы, а от стуль – стуль-я? Я ему совершенно честно отвечаю, что правил точных тут нет, так сложилось. Хорошо, – говорит, – гут. Вот это: кот – ко-тик. Так? Отвечаю: так. Слон – сло-ник. Так? Так. А пеликан? Знаешь, я так опешила, что даже сказать ничего не могу, ну сам посуди, придет тебе в голову пеликан? А он вдруг ка-ак закричит: почему «в» Россию, но «на» Украину?!! Какая разница?!! Так и ушел. Решил, наверное, что мы ему голову морочим.
Александр Васильевич хмыкнул.
– Ты тогда выйди, – сказала Нина, – проводи их до автобуса. Заодно и с собакой. Угу?
– Ладно.
Он опять остался один и вдруг подумал, что ведь и привычка так размечать жизнь, чтобы по возможности никуда не таскаться самому и никого не приглашать к себе иначе, чем в воскресенье или в субботу вечером, навязанная им семье и давно превратившаяся в обычай, любое отступление от которого (наподобие учиненного сегодня Машей) приводило его в раздражение, – в общем-то, всего лишь бессмысленный рудимент. В действительности ему редко случалось быть загруженным работой настолько, чтобы считать каждый потраченный впустую час. А правило просто переползло вслед за ним из тех времен, когда он считал себя готовым принести жизнь в жертву искусству и даже мысли не допускал еще, что капризному этому божеству вовсе не всякая жертва бывает угодна. Теперь вспоминал Александр Васильевич, конечно, со стыдом, что мог когда-то совершенно серьезно формулировать свои императивы с такой выспренностью (правда, только в разговорах с собой, где всегда несколько размыты границы между искренним и пошлым). Но тогда ему не было еще и тридцати, и он имел, казалось, все основания считать, что путь себе выбирает не наобум: уже несколько его рассказов прошли в журналах общесоюзного ранга и благожелательное мнение о них критики составилось не в силу каких-то личных связей или тем более указаний сверху. Если теперь этим журналам не нашлось места на освобожденных им книжных полках – то совсем не потому, что к своим литературным дебютам он относился уже свысока. Наоборот, Александр Васильевич был почти уверен, что, возьмись он перечитывать их сейчас, – счел бы достойными точно так же. Но он научился избегать в своем окружении предметов, способных провоцировать память об определенных вещах. О том восторге, например, который он испытывал, когда, с обычным недоверием и даже неприязнью просматривая только что законченную страницу, вдруг убеждался, что действительно – сумел, действительно умудрился перекинуть мостик через пустоту, вклиненную между словом и бесконечным ускользанием человеческого бытия.
Как раз тогда он и женился. Ему представлялось, что семья хотя и добавит обязательств, вместе с тем – и это главное – как-то и упорядочит их, избавит от мелкой суеты, спутницы существования неустроенного. И здесь Нина не обманула его надежд. Целый год, как-то совмещая еще писательство со скучной музейной службой ради какой-никакой зарплаты, он сумел проработать, не разгибая спины, так что закончил объемную вещь, прошедшую на ура в молодежном журнале. С нею вместе составились две книжки, необходимые для вступления в Союз, и о первой из них уже велись переговоры с издательством. Но сам он последний свой успех рассматривал как черту лишь, которую подводил подо всем, что писал раньше. В нем уже вызревал план повести о крестьянине и его путешествии, за которой виделся совсем новый путь, суливший, казалось, труд еще более напряженный, может быть, долгое непризнание, но и постижения в конце концов уже иные, несоразмерные прежним, – суровую подвижническую участь художника, выбравшего гамбургский счет.
Но все изменилось после того, как впервые в жизни он вынужден был признаться себе, что задача оказалась не по плечу, и отказался от замысла, с которым связывал столько надежд. Изменилось не за день, конечно, не за два, но все же достаточно быстро, чтобы, оглядываясь теперь назад, период этого перелома видел он уже не отрезком во времени, но почти точкой. Сперва ушли сюжеты. Вернее, вдруг обнаружилось, что ни один из них больше не обретает завершения иначе, чем через сцены гибели и уничтожения. Эта безысходность, против которой восставало все его существо, то ли имела причиной, то ли порождала сама ощущение выхолощенности мира, где тусклое уныние, с каждым днем все чувствительней овеществляясь, становилось новой субстанцией, подтачивающей в равной мере и язык, и существенность.
К этому времени мечтой его давно уже был роман: жестокий и искренний, а вместе с тем и неспешный, даже пустоватый местами – как жизнь. Но все яснее становилось, что сейчас ему не набрать на него ни линий, ни образов, а главное – что потерял он ту внутреннюю заинтересованность в труде, без которой не осилишь большой работы. Сперва он счел, что это только усталость, попробовал отключиться и отдохнуть. Потом убеждал себя, что достаточно собраться и что-то в себе переломить. Но только глубже и глубже погружался в смятение и затравленную тишину; ничто больше – ни в нем, ни вокруг – не казалось хоть сколько-нибудь значимым и достойным стать темой. Тайный механизм творчества, которому прежде он доверял безоговорочно, зная наверняка, что, какие бы подводные камни ни встретились на пути, тот рано или поздно провернет свои бесшумные колеса и неожиданно, между делом, выдаст готовое и единственное верное решение, теперь бездействовал, лишая Александра Васильевича всякой уверенности в своих силах. Стыдясь, словно дурной болезни, затянувшегося бесплодия, в ужасе перед наползающим на него молчанием бросаясь из крайности в крайность: от каких-то авангардистских полубессвязных текстов до архетипических историй, пересказа старинных притч и легенд – и ничего не дотягивая даже до середины, Александр Васильевич начинал превращение в угрюмого сумасшедшего, не способного мыслить ни о чем, кроме своей беды. Из музея он в конце концов уволился, жить стал на Нинины деньги и проводил дни, лихорадочно читая все, попадавшееся под руку, во вполне уже безумной надежде, что чужой мыслью сможет оживить в себе замирающий дух.
Воспоминания о прошлых успехах не покоили Александра Васильевича. Он относился к тому типу людей, которые подтверждений собственного таланта требуют от себя каждый день, снова и снова, а не получая их, тут же начинают примерять к себе жеваный костюм неудачника. И вдруг оказалось, что здесь он приходится впору. Как истинному неудачнику и подобает, он стал нуждаться в ком-то, кому мог бы поставить в вину все, что с ним происходило. И не пришлось искать далеко. Никогда и никого не случалось ему ненавидеть сильнее, чем Нину и ее мать в эти дни. Стоило почувствовать однажды вкус этой ненависти – и с тех пор он не мог уже сдерживаться и стал по любому поводу выплескивать в нее свою ярость, происходящую от бессилия. Даже не исчезнувшее окончательно сознание того, как все это подло по отношению к жене, уже не останавливало, но растравляло. Бывали минуты, когда лишь некоторая трусость не позволяла ему дать волю рукам. Так прожили еще год. К концу его их с Ниной развод был делом уже настолько очевидным, что само слово не было нужды даже произносить вслух. Александр Васильевич ждал развода со злорадным нетерпением и мальчишеским предчувствием торжества, в полной уже уверенности, что, как только снова станет свободным – дело тут же пойдет, чем и докажется неопровержимо, кто именно был во всем виноват.
Но трезвость ума и способность видеть настоящее положение вещей все-таки вернулись еще к нему, однажды ночью. Не прислушайся он тогда, было бы это, вероятно, в последний раз и на несколько часов всего. Но Александр Васильевич испугался. Потому что наконец понял ясно то, что в глубине души чувствовал, в сущности, уже давно: что виноватых нет и все действительно – кончено; просто что-то уже не замкнулось в судьбе, раз и навсегда, а ломиться теперь, пытаясь угнаться за тенью, вот так отчаянно, не разбирая дороги, – значит своими руками готовить себе участь, лучший символ которой являет завсегдатай пивной, по сто раз на дню излагающий за опивки историю о подрезанных крыльях. Всю эту ночь он пролежал неподвижно, вытянувшись на спине рядом с просыпавшейся то и дело, но остерегающейся уже заговаривать с ним Ниной, и разглядывал на потолке треугольное пятно слабого света от фонаря за окном. Он отмечал, как постепенно, словно медленная вода, стекает с него уверенность в своей предназначенности к чему-то иному, нежели обыкновенное прозябание обыкновенных людей. И вдруг исчезло напряжение, ни на миг не отпускавшее его уже столько месяцев. А первое, что принес с собой покой, – странное видение города: так открывался бы он невероятной птице с рентгеновским зрением бесконечного разрешения. Миллионы и миллионы нагроможденных друг на друга ячеек, в каждой из которых лежал в эту минуту, скорчившись или распластавшись, такой же, как и он сам, микроскопический человечек. И Александр Васильевич загадал, что если прямо сейчас, здесь, найдет слова, чтобы выразить заставившее его задохнуться ощущение полной ничтожности и словно бы несуществования перед лицом этого москитного множества всякой отдельной жизни и судьбы, чьей-то отдельной боли, чьей-то надежды вырваться, – то когда-нибудь способность писать еще вернется к нему. Но сочинил под утро только афоризм. О том, что самым грандиозным промыслом по поводу нас стало бы отсутствие всякого промысла.
На следующий день он впервые попытался как-то объясниться с Ниной. Вышло путано, и вряд ли она поняла детали, но самомнения Александр Васильевич так и не утерял и потому считал, что такого искреннего разговора и некоторого его покаяния будет вполне достаточно, чтобы восстановить если не прежние, то хотя бы нормальные отношения. Нина была мудрее. С виду долго еще ничего не менялось между ними; посторонний взгляд только и заметил бы, что царившую в семье крайнюю отчужденность. И все же что-то сдвинулось с мертвой точки, разрыв перестал видеться единственно возможным исходом.
А потом – и тогда это порядком смахивало на чудо – ему предложили вдруг редакторское место в журнале, где он начинал печататься. Довольно скоро он опубликовал свою первую развернутую рецензию, а следом пошли статьи – и закрепощенная речь наконец прорвалась опять, пробив себе новое русло. Все возвращалось понемногу на круги своя, и отчаяние при каждом упоминании времени уже не охватывало его. Хотя долго еще случались дни, когда и новая его работа, и более-менее выравнивающиеся отношения в семье казались ему лишь жалкой маскировкой, драным покрывалом, которое он тщетно пытается набросить на ту непереносимую пустоту, что так или иначе демонстрирует себя сквозь многочисленные дыры. Тогда в любой омут он готов был кинуться очертя голову – но как бы не находил всякий раз, куда, во что мог бы сорваться. Женщины пугали его – ржа неуверенности в себе незаметно подъела жизнь и с этого бока. Попробовав было целенаправленно запивать, он добился только понимания, что ему водка не может доставить ни осоловелого бесчувствия, по противоположности смыкающегося уже с довольством, ни даже должной степени отвращения к себе – но лишь усиливала и без того донимавшее ощущение движения по кругу, повторения одного и того же, одного и того же… Вместо искомой анестезии приходило болезненное и неуправляемое возбуждение, выгонявшее его на бесцельные блуждания по городу, иногда ночи напролет.
Нина не попрекала его никогда и ничем. Собственно, кроме того, самого первого, разговора они вообще никогда – ни в повышенных, ни в безразличных, ни в сочувственных тонах – не обсуждали происходящее. Только много спустя Александр Васильевич наконец-то задумался, каких душевных усилий стоила ей эта деликатность. Мать ее к тому времени уже неизлечимо болела, почти ничего не могла делать сама и нуждалась в постоянном присмотре. Он же, выходя из очередного кризиса, подолгу нежился в расслабленном состоянии, которое про себя именовал уважительно: реакцией, – и с настойчивостью капризного младенца тоже требовал к себе особенного внимания. Но только однажды, случайно, глубокой ночью отправившись на кухню выпить воды, он застал Нину в слезах. Да и тут первым делом она постаралась изобразить улыбку.
Один из этих вымученных загулов окончился тем, что Александр Васильевич – опять-таки и в виду не имея заручиться сперва согласием своих домашних, а, наоборот, со смутным намерением в очередной раз утвердиться в собственных глазах через конфронтацию с ними – притащил в квартиру неуклюжего черного в подпалинах щенка, купленного за рубль у нечистоплотной тетки возле рынка. И неожиданно привязался к собаке куда сильнее, чем мог от себя ожидать. Он пристрастился теперь к долгим прогулкам, ради которых стал выбираться по выходным даже в пригород, за кольцевую, где уходил в сохранившийся еще лес и часами просиживал под каким-нибудь деревом, пока маленький звереныш весело скакал вокруг, гонял шмелей или, уставший, засыпал ненадолго, положив голову ему на ботинок. Вроде бы ничего нового, кроме самого своего факта да толики забытой уже душевной теплоты, появление щенка в жизнь Александра Васильевича не привнесло. Он не вынашивал новых мыслей, к чему могли бы располагать их продолжительные лесные уединения, не находил большей осмысленности в существовании, тратя по полдня в очередях на прививки у ветеринара, и уж тем более не становился счастливее оттого, что приходилось обегать магазины в поисках дефицитного геркулеса (совесть его промолчала бы, переложи он на жену и эту заботу; и если он не делал этого – то не из милосердия, а из потребности считать собаку исключительно и безраздельно своей). Тем не менее уже очень скоро ему стало как-то проще терпеть и Нинино присутствие рядом. Их почти безмолвные вечера вдвоем сделались для него по-своему даже приятны. Мать ее практически уже не вставала с постели, и они ужинали обычно, сидя на кухне друг напротив друга и ведя как бы затухающий после каждой фразы разговор, касавшийся разве что хозяйственных мелочей.
На пятом месяце жизни этот предшественник Жака угодил под колеса автомобиля. Александр Васильевич в гибели его виноват не был и даже в недосмотре не мог себя обвинить: подросший песик что-то углядел на другой стороне улицы и бросился наперерез движению так стремительно, что догнать его не оставалось никакой возможности – все произошло за секунду. Александр Васильевич зарыл его ночью в дальнем конце пустыря, выходившего к железной дороге, и завалил могилку кусками асфальта, которые подобрал неподалеку, где прокладывали трубы к новым домам. Он горевал так, как можно горевать о единственном по-настоящему близком существе. Нина переживала тоже, и он видел – искренне. Горе выжгло в нем главную помеху сближению с женой: гордость. А Нина… Нина, должно быть, давно уже дожидалась своего часа, женским чутьем еще где-то в самом начале угадав, что если до поры ей и не под силу на что-нибудь повлиять, то жизнь рано или поздно сама переломит мертвую окостенелость его души, и тогда уж либо совсем все закончится, либо изменится все-таки в ее пользу – третьего не дано. Теперь, когда для нее наконец наступило время действовать, тактику она выбрала как всегда безошибочно. Так незаметно, ненавязчиво и исподволь, что Александр Васильевич и вспомнить потом не мог, в чем, собственно, состояли ее уроки и какие именно ситуации она в них обращала, Нина с упорством и терпением, подобными тем, с какими приобщают слабоумных к человеческому общежитию или варваров к истинному исповеданию, учила его всему, во что свято верила сама: что и простые вещи этого мира тоже немало значат и достойны любви. И в тот день, когда он впервые, уже совсем спокойно и даже с благодушной насмешкой спросил себя, а так ли много потеряло человечество, недосчитавшись одного сочинителя, стало ясно, что из долгой борьбы с призраками, обладавшими весьма не призрачной способностью к разрушению, она вышла победителем.
Через полтора года у них родилась Маша.
За стеной, на кухне, пошла шумно раскручиваться пружина в ходиках, и полминуты спустя пластмассовая кукушка отсчитала восемь. Если он собирался звонить Тарквинеру, то откладывать дальше было некуда. Принимая во внимание ночной образ жизни Иосика и привычку ужинать у кого-нибудь из многочисленных старых, новых или – безразлично – полузнакомых, позднее дома его наверняка не застанешь.
Он снял трубку, послушал гудок, поводил пальцем над циферблатом, но потом вернул трубку на место. Подумал, что осторожность, которую с тех пор, как сделалось уже глупо изобретать другие названия для своей железной от Иосика зависимости, он вынужден соблюдать в отношениях с ним, определяя заранее смысл и необходимость всякого к нему обращения, – такая осторожность, конечно, унизительна. Но еще унизительнее лишний раз ставить себя в положение ожидающего подачки да к тому же и убеждаться заново, насколько мало она значит для дающего: так что бросить можно не оценивая, между делом. В последний год уже любой, даже пустой разговор с Тарквинером заставлял его вспоминать в первую очередь об этом.
Из тех, с кем еще на заре молодости объединяли Александра Васильевича литературные дерзания, связь он сохранил только с Иосиком. И неизменно дорожил этой дружбой отнюдь не в силу одних только ностальгических воспоминаний. Уже тем был ценен Тарквинер, что остался последним в окружении Александра Васильевича человеком, всерьез увлекающимся джазом. Так что давно уже только через него доходили кое-какие новинки, а то и раритеты. Но главным здесь – о чем Александр Васильевич никогда не откровенничал ни с самим Иосиком, ни с кем-либо другим – было почему-то чрезвычайно для него важное ощущение особого рода общности: дело в том, что, как и Александр Васильевич, писателем Тарквинер не стал. То есть среди знакомых юности Александра Васильевича, подававших или считавших, что подают, определенные на этот счет надежды, писателем – что бы некоторые ни мнили до сих пор о себе – не стал никто. Но это-то было скорее закономерно, чем неожиданно. А вот Иосик… Казалось бы, вырасти он обещал не в баловня только чужих кухонь. Пожалуй, из всех опытов своих сверстников единственно к его вещам относился тогда Александр Васильевич без натяжки серьезно. Как-то очень точно уравновешивались в них изысканная манерность, юмор, а вместе с тем и подспудный, лишь слегка прикрытый неподдельный ужас. Общая болезнь, однако, не минула и его: писал Иосик от случая к случаю, мало и редко, все твердил о пути зерна, а в результате так и не ушел по нему дальше дюжины десятистраничных рассказов. Впрочем, его самого все это, скорее, забавляло – и к себе, и к своему писательству он относился всегда с иронией и даже в приятельских кругах как-то не очень старался зарабатывать на нем популярность. Даже доволен был вроде бы, что отношения с литературой ограничивает вечными синекурами – то кружок при Доме пионеров, то творческое объединение на заводе, – которыми кормился, при случае добирая перепродажей модных книг возле букинистического (в новые же времена причислился к фирмочке, торгующей книжным антиквариатом, – но без особых, видно, доходов). Ни пока Александр Васильевич редактировал в первом своем журнале, ни после того, как перешел в более солидный нынешний, Иосик ни разу и ничего не пытался куда-либо через него пристроить. А когда, едва получив возможность что-то в редакции предлагать от себя, Александр Васильевич чуть ли не первым делом подумал о нем и сам уже попробовал что-нибудь из него вытащить, хотя бы старое, – только отнекивался: «На что, старик? Вдруг придется отказывать – станешь искать повода разругаться. Зачем…» Так что напечатался впервые уже сорокалетним в паре новоявленных альманахов того сорта, что выдерживают от силы два номера. Его новые вещи Александра Васильевича сильно разочаровали. Какой-то полулубок, полусказка, они оставляли в недоумении насчет того, ради чего, собственно, были написаны.
Но обладал Тарквинер и другим, действительно редким даром, Александра Васильевича порой буквально завораживавшим. Умением смотреть на любой текст как бы из ниоткуда, находить всякий раз совершенно особую точку зрения, начисто игнорируя представления устоявшиеся. Поэтому даже в книгах, уже набивших оскомину и заученных чуть не наизусть еще со школьной скамьи, так что и предполагать, казалось, нельзя было в них чего-то до сих пор незамеченного и неожиданного, умудрялся вычитывать неявные сюжетные ходы, находить знаменательные параллели и совпадения, открывавшие в поэме или романе второе дно и представлявшие их внутреннюю жизнь в новом свете, из чего следовал целый ряд выводов броских, часто парадоксальных – но никогда не беспочвенных.
Впервые этим его талантом Александр Васильевич воспользовался вполне безмятежно. В одной еженедельной газете ему предложили тогда делать раз в месяц обзор новой прозы, выходящей в журналах. Он согласился: платили газетчики прилично, а особенно требовательны, казалось, не будут – так что отделаться можно простым перечислением с коротким пересказом сюжетов да двумя-тремя оценочными фразами. Но потом выяснилось, что ждут от него все-таки анализа, вскрытия сути направлений и тенденций. Да и у самого как-то не поднималась рука заполнять целую полосу общими местами. Тут-то Александр Васильевич и обнаружил, как катастрофически не хватает ему, привыкшему к размышлениям неспешным, свежих идей для такой жесткой в сроках работы. Уже через полгода он поймал себя на том, что замыкается в повторениях. Вдобавок и читать его теперь все больше тянуло уже что-нибудь проверенное временем, а постоянно следить за сиюминутной писаниной было неприятно и утомляло. Об этих трудностях Александр Васильевич и поведал однажды Иосику, когда тот, следуя, вероятно, некоему имевшемуся у него графику, как-то вечером без предупреждения заявился к нему домой. И Тарквинер тут же, по видимости, не задумываясь, помахивая зажатой в пальцах сигаретой и кося одним глазом в футбольный чемпионат Европы по телевизору, выдал в форме ни к чему не обязывающего размышления вслух такое количество соображений по самым существенным вопросам, что их разработки хватило Александру Васильевичу на весь следующий сезон.
А когда год спустя Александр Васильевич втягивался в новое предприятие, Иосик в его планах так или иначе уже присутствовал – хотя бы в качестве человека, у которого всегда можно справиться насчет чего-нибудь необщеизвестного. Теперь для другого еженедельника, но тоже раз в месяц и тоже на полосу, предстояло давать статьи по поводу памятных литературных дат. Определять эти даты Александру Васильевичу предоставлялось самому, к тому же и полная их округлость не требовалась так уж непременно – и писать, по сути, он оставался свободен почти о чем угодно. Накупив литературных календарей за прошлые годы, он выбирал из них, стараясь, чтобы количество лет оканчивалось хотя бы пятеркой, приходящиеся на нужный месяц годовщины либо какого-нибудь писателя, либо выхода в свет знаменитой книги.
Эта работа пришлась ему по душе куда больше предыдущей. Почти всегда общий план статьи возникал у него сразу же, едва лишь он находил тему. И хотя тон для этих статей он выбрал несколько ироничный, сочетать его надеялся с осмыслением вещей по-настоящему глубоких. Поэтому не хотелось пренебрегать и тем еще, что, в добавление к первоначальному плану, могло бы выявиться в дельном обсуждении. Ради таких обсуждений он и стал теперь встречаться с Иосиком регулярно, раз в пару недель: иногда отправлялся к нему сам, но чаще зазывал к себе, где, понемногу подогреваясь коньяком, они погружались в пространные беседы то о красочной судьбе Державина, то о готических вымыслах, то о стихах какого-нибудь Элюара. И вдруг обнаружилось, что всякий раз в конце концов именно высказанное Иосиком не то чтобы опровергало или замещало собственные идеи Александра Васильевича, но, даже добавляясь к ним, обладало как будто высшим рангом необходимости: так что для более полного раскрытия темы предпочтительнее было бы отказаться от своего, нежели замолчать и обойти хоть что-то из того, что предлагал Тарквинер.
Тогда Александр Васильевич начал беспокоиться. Он затруднялся ответить, раскусил ли Иосик ситуацию и пользуется ли ею, поставив, незаметно и, может быть, неосознанно, дело таким образом, чтобы иметь время от времени случай почувствовать свое превосходство (что не так уж непозволительно между давними приятелями), или же остается достаточно благороден, а то и вовсе не замечает двусмысленности положения. Но так или иначе начинал требовать от себя большей определенности в терминах: паразитирование или все-таки симбиоз? Чтобы убедиться во втором (как было бы, конечно, предпочтительнее этически), следовало угадать, извлекает ли Иосик из всего этого для себя какую-нибудь пользу, и если да – то в чем именно она состоит. Но вот это для Александра Васильевича и оставалось загадкой. Однажды он попробовал было заикнуться о том, чтобы ставить над статьями две фамилии и делить в определенной пропорции гонорар. Но Иосик только отмахнулся. Да и подходы издалека, разговоры о том, что Тарквинеру давно уже следовало бы заняться критикой, где он несомненно сделает себе имя и в чем Александр Васильевич мог бы на первых порах составить ему нужную протекцию, не вызывали у него особого энтузиазма.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.