Текст книги "Кусочек жизни"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Лестница
Семь этажей. Четырнадцать поворотов.
На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком – красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.
Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.
Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.
На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.[66]66
Витраж (от фр. vitrail).
[Закрыть]
В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он – никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают – неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все – это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.
Так и говорят:
– Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.
– Наверное, сидит и деньги копит.
– У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…
Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.
В третьем – кажется, тоже вышивальщица.
Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: “Дорогой Константин Андреевич! Ради бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром”.
В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: “Дома нет”.
На дверях шестого этажа наклеена карточка: “Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю”.
Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую “дорогого Константина Андреевича” обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: “Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком”.
Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв – месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: “Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком”.
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: “Я в третьем номере”.
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: “Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька”.
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: “Я в пятом номере”.
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
– Quel beau temps![67]67
Какая прекрасная погода! (фр.)
[Закрыть]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья.
Но ведь консьержка говорила иногда и зимой – о “beau temps”. И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
Мама-шень-ка руга-ала,
Чи-и-во я так бле-дна.
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от “ордюров”. Песни во Франции нет. Как странно, – пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, – проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…[68]68
Мусорных баков (от фр. ordure – мусор).
[Закрыть]
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: “Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру”.
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Отчего же нет карточки?
Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Табльдот
Что мне нравится в европейцах – это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, – довольство своей профессией.
У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.
Каждый акцизный – пророком и учителем жизни.
Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.
Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.
Отзвонил – и с колокольни долой.
Француз или немец – отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.
У нас конторщик “губил свою жизнь в конторе”. Сапожник пил горькую “от эдакой жизни”. Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.
Э-э-эх!
За табльдотом маленького курортного отеля “с горячей водой и видом на большое кафе” судьба послала мне великолепных соседей – доблестных и гордых.
С левой стороны – почтмейстер из Лиможа. С правой – винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры – виноделие или почтовое ведомство.
Винодел – старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось “выпивон”. Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.
Почтмейстер – желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.
Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.
Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.
– В Лиможе, – блаженно закатывает глаза почтмейстер, – жизнь очаровательна.
Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера – полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!
– Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.
– Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.
Поэтическую новеллу. Или сонет.
Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.
“Одно из прелестнейших зрелищ мира – это панорама, открывающаяся с площадки «Вилла Ромэн». Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе «Парадиз», о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.
А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас”.
Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.
Подписана вся эта красота “Робер Дюпон”, и помельче шрифтом – “почтмейстер города Лиможа”.
Вот!
Даже Горький не подписывался у нас “булочник из Нижнего”.
Вот как чтит почтмейстер свое звание!
У нас бы сказали:
– А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!
А в Лиможе говорят:
– Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!
– Неужели? – отвечают. – Должно быть, замечательная вещь. Сам?
– Сам.
Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви “и, могу вас уверить, не хуже многих”.
Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует телятину.
– Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? – галантно спрашивает почтмейстер.
– О нет! – отвечает винодел. – “Таких” талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?
– О-о-о!
Почтмейстер сокрушенно покачал головой.
– Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.
Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.
Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.
Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.
Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же – и судьба Франции.
– Они мало думают о вине, – хрипит он, – и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.
“Они” – это правительство. Чего ему от правительства нужно – понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.
– Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.
Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.
– Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского.[69]69
Как? (фр.)
[Закрыть]
– Как же так?
– А для бордоского – под кран. Hein?
Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.
– Как же вам доктор не запретил вино? – с завистью спрашивают собеседники. – Ведь вы же здесь лечитесь.
– Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?
Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.
– Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе – как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.
Но “выпивону” нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.
– Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, – скажу прямо – мой виноград, – весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю – что?
И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:
– Вино!
Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.
Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:
– Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.
И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:
– Bonne chance![70]70
Удачи! (фр.)
[Закрыть]
Фамильный небоскреб
Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.
Она бы и сама с удовольствием вылизала, но надо терпеть. Надо потерять 5 кило, и тогда она сможет предпринять первые шаги, постучаться в золотую дверь таинственного храма – кинематографа.
Лицо у нее удивительное. Именно то, что нужно: выщипанные брови, подрумяненные ноздри, маленький, аккуратно нарисованный помадой рот. Фигура сверху до талии – почище, чем у всех этих толстых Венер в Лувре. Но дальше – какая-то ерунда. Ни с того ни с сего выперли бочищи, и никак их не унять. С ужасом ловила она свое отражение в витринах магазинов, в уличных зеркалах. Пляшут бочищи, прыгают, живут сами по себе и превесело. Но есть же и на них управа. И Маруся добьется своего. Не сидеть же всю жизнь “третьей рукой” в швейной мастерской “Мадам Матрон де Пирожникофф”.
Теперь или никогда. На лето мастерская закрылась – надо пользоваться случаем. И, если бока уймутся, тогда – новая жизнь, сверкающий зенит славы. А кстати, и для Котьки, для зеленого Котьки с только что вырезанным аппендицитом, полезно пожить на свежем воздухе. Десять лет, а на вид никто больше восьми не дает. Худ, ничего не ест и все с ерундой пристает.
За обедом валял-валял по тарелке сизую пансионскую телятину и вдруг спрашивает:
– Мама, а какого цвета человечина?
Понять невозможно, чего ему надо.
– Молчи и ешь как следует.
– Я только хотел узнать, какого цвета жареная человечина?
Хорошо, что кругом русских нет.
Доктор запретил Котьке читать, так вот он каждую минуту что-нибудь спрашивает.
– Ну ты подумай сам, идиотина, откуда я могу знать эту мерзость? Что я, людоед, что ли?
– А почему же знаешь, что змея ядовитая? Ты ведь ее тоже не ела.
Нет, положительно придется разрешить ему читать. Не то истерзает, измотает все нервы. Отчего у других дети как дети? Скачут на одной ножке, стучат по забору палкой. А этот ни на шаг не отстает и все только спрашивает. До болезни, когда читал своих Шерлоков, все-таки легче было.
Утром Маруся взвесилась. Потеряла всего 200 грамм.
Это за три-то дня.
– За три дня двести. Значит, за шесть дней четыреста, за неделю приблизительно пятьсот. Полкило. Значит, в месяц два кило. Значит, в год…
– Мама! Мама!
– Отвяжись. Ведь видишь, что я занята. Ни минуты покоя… Да… на чем я остановилась. В месяц два кило, в год, значит, помножить на двенадцать… Сначала на десять – будет двести и еще два – двести два. Двести два кило. Значит, на русские пуды это будет… В одном пуде шестнадцать кило, значит, в двухстах пудах, помножить на шестнадцать… это выйдет… чертова уйма! Это даже вредно столько сразу.
– Мама! Да скажи же…
– Я тебе уже два раза сказала, чтобы ты не смел меня перебивать, когда я обдумываю. Странный мальчик! Ну чего тебе надо?
– Где можно купить немножко рельсов? Недорогих, каких-нибудь уже истрепанных, в лохмотьях. И потом еще – почему у слонов нет гривы? И потом еще – почему разбойники всегда хохочут?
Котька спешил и задыхался. Хотел использовать редкий случай, когда мать сама спросила, что ему нужно.
– Ничего не понимаю. Какие гривы хохочут?
– Нет, мамочка, не гривы. Гривы почему не растут… А Джерри Джек, который всех людей зарезывал, так он всегда грубо хохотал. Глоб полицейский спрашивает – значит, ты убил Мэри Грей? А он и тут грубо захохотал. А ведь тут ничего смешного не было? Правда, что ведь ничего смешного не было? Мама, скажи, не было? И еще Черный Джон из “Красного тигра” тоже все грубо хохотал. Ему судья говорит: “Теперь ты на электрическом стуле заплатишь за свои грехи”. А злодей в ответ грубо захохотал. Отчего же ему смешно? Ведь его же там повесят на этом стуле? А он хохочет. Мама, отчего они хохочут? Ма-ама!
Но Маруся уже думает о своем и отвечает рассеянной скороговоркой.
– Хохочут, значит, хороший характер…
После завтрака, когда мама лезет на гору, чтобы вспотеть, Котька сидит один на ступеньках подъезда, обхватив руками голые грязные коленки. Смотрит и думает.
Мир полон тайн. Темных и зловещих.
Вон там наискосок через дорогу высокая каменная ограда. Ни ворот, ни калитки. Очевидно, владелец “сообщается с миром” при помощи подземного хода. Куда ведет подземный ход? Может, прямо вот в ту церковь на горе… Молящиеся часто видят темную фигуру, склонившуюся перед Распятием. Лицо фигуры скрыто под черной маской, через прорезы которой сверкают лиловыми молниями глаза злодея. Никто никогда не замечал, как он входил и куда скрывался. Иногда он оборачивался и внимательно рассматривал кого-нибудь из молящихся, у кого было побольше миллионов. Это Черный Барон намечал свою новую жертву. Иногда через высокую каменную ограду прорывалось дикое львиное рычание и слышался визг плетей. Это дикие хищники, сторожившие дом Черного Барона, требовали свежего мяса. И каждый раз после этого черный густой дым подымался из труб скрытого за стеной жилища. Это Черный Барон жарил для своих верных сторожей очередного миллионера, деньги которого он закапывал в подземелье вон под этим отелем “Империал”.
Но не всегда Черный Барон вылезает в церковь. Другой подземный ход ведет в ванное заведение и выводит прямо в ванну. Никакая полиция не сможет догадаться. Он загримируется голым человеком и сидит себе в ванне. И оттуда намечает себе новые жертвы.
Пойманных миллионеров он мучает, чтобы выпытать, где у них зарыты деньги. Заткнет миллионера в водопровод и разговаривает с ним по электрической проволоке.
– Жив, мерзавец?
– Жив!
– Отвечай, где твои деньги, чтоб я мог завладеть ими и прикончить тебя медленной смертью.
– Нет, не скажу.
А барон грубо хохочет…
Вон приехала какая-то таратайка. С каким-то грузом, прикрытым холстиной. Из-за под холстины торчит кость с синеватыми пленками мяса. Какой ужас! И ни одного полицейского. А где же мама? Вдруг это она? Вдруг ее труп, растерзанный львами? Ее пытали:
– Куда ты зарыла свои миллионы?
Она молчала. Она терпеть не может отвечать, когда ее спрашивают. Вот и домолчалась!
Ночь.
Душно в маленькой отельной комнатке. Звонко капает вода из развихленного крана умывальника.
Маруся спит. Во сне она добилась своего.
– Мистрисс, – говорят ей американцы. – В вас всего четыре фунта весу. Мы все подписываем с вами контракт. Вы играете любую фильму.
Миллионер вылезает из небоскреба и говорит: “Я твоя”.
В женском роде. По-американски так надо.
– Мама! – пищит миллионер. – Мама, мне страшно! Мама!
Маруся с трудом открывает глаза.
– Мама, – дрожащий голос из-за ширмы.
– Чего тебе?
Опять этот Котька.
– Мама, ты слышишь?
В трубе умывальника стучит и булькает.
– Чего ж ты меня будишь? Это в умывальнике.
– Это миллионер, – срывается с шепота дрожащий голосок.
Миллионер посылает сигналы.
Слово “миллионер” опять вводит Марусю в сон.
– Да, да… сигналы… – бормочет она.
Миллионер бросает к ее ногам свой старинный фамильный небоскреб.
Мой маленький друг
Не каждый может похвастаться, что у него есть друг на всю жизнь.
У меня есть.
Мой друг черноглаз, молод и прекрасен. Ему пять лет. Он носит клетчатую юбку в 25 сантиметров длины, подстриженную челку и круглый берет.
В дружбу его я верю.
Вчера, когда его отвозили в школу, куда-то за Париж, он сказал матери:
– Передай ей (это значит мне), что я ей друг на всю жизнь.
Это было сказано очень серьезно, и не верить нет никаких оснований.
Познакомились мы в прошлом году. Друга моего привезли из Лондона с настоящим английским паспортом, с первой страницы которого в радостном изумлении глядят четыре круглых глаза: это портрет моего друга с кошкой на руках. На следующей странице написано, что паспорт выдан мисс Ирен Ш. с правом разъезжать по всему Божьему миру без всяких виз. Я позавидовала и мисс, и кошке…
Порог моей квартиры переступила эта самая мисс, уцепившись одной рукой за юбку матери, а другой прижимая к себе большую книгу – сказки Андерсена.
Окинув меня зорким взглядом, сказала деловито:
– Я вас могу очень легко обратить в лебедя.
Этот проект, конечно, страшно меня заинтересовал.
Обычно гости, входя в первый раз в мой дом, говорят такую ненужную дребедень, что даже не знаешь, что и ответить.
– Мы давно собирались…
– Как вы мило устроились…
– Мы столько слышали…
Отвечаешь по очереди:
– Благодарю вас.
– Вы очень любезны.
Иногда и некстати. Спросят:
– Вы давно на этой квартире?
Ответишь:
– Вы очень любезны.
Спросят:
– Как вам удалось найти?
Ответишь:
– Благодарю вас.
Но ведь первые любезности журчат так одинаково, что никому и в голову не придет в них вслушиваться.
А тут вдруг сразу такое деловое предложение. И видно, что человек опытный, – одного беглого взгляда было достаточно, чтобы оценить во мне самый подходящий материал для производства лебедей.
– Как же вы это сделаете? – спросила я с интересом.
– Очень просто, – ответил мой будущий друг, влезая всем животом, локтями и коленями на кресло. – Очень просто: я пришью вам гусиное лицо, куриную шею, а в руки натыкаю перьев из подушки.
Гениальная простота изобретения поразила меня.
Я пригласила гостью сесть.
Гостья села, сейчас же открыла своего Андерсена и стала читать вслух. Читала плавно, иногда чуть-чуть улыбаясь, иногда щуря глаза, вглядывалась в строки. И странное дело – случайно подняв голову и заметя на столе варенье, с интересом на него уставилась, а голос продолжал так же плавно читать. Тут-то и выяснилась удивительная штука: будущий друг мой оказался особой абсолютно безграмотной, но обладающей феноменальной памятью, и читал сказки наизусть.
Познакомившись поближе, мой друг усаживался иногда на диван, закидывал ногу на ногу и принимался читать мне вслух газету. В газете, конечно, много места уделялось политике.
– Большевики ассигновали декларацию, – старательно выговаривал мой друг и бросал на меня быстрый взгляд исподлобья: оценила ли я красоту стиля.
– Последнее известие: в Берлине разрезалось яблоко с червяком. И все куры упали в обморок.
Иногда за чтением непосредственно следовала декламация. Декламировались с чувством и жестами стихи Саши Черного:
– Кто живет под потолком?
– Гном!!
Когда мать моего друга уходила по делам, мой друг спрашивал:
– Идешь зарабатывать сантимы? Заработай только один сантим. Нам его на сегодня хватит. И возвращайся поскорее домой.
Потом начиналась дружеская беседа. Самая неприятная часть этой беседы была часть вопросительная.
– Отчего деревья зеленые?
– Отчего рот один, а уха два? Надо два рта. Один ест, а другой в то же время разговаривает.
– Как лошади сморкаются?
– Отчего у собаков нет денег?
– Куда девается огонь, когда дунуть на спичку?
– Кто такое икс?
– Икс, – отвечаю, – это вообще неизвестное.
– Его никто не знает? Никто в целом мире… А, может быть, все-таки кто-нибудь?
– Нет, никто.
С последней надеждой:
– Может быть, Милюков знает?
Уныло:
– Никто в целом свете его не знает…
Вздох:
– Вот, должно быть, скучно-то ему!
Самая интересная часть его беседы фантастически научная. Иногда в проектах о реформах я замечала у моего друга даже некоторое влияние ленинизма и коммунизма.
– Хорошо бы устроить на улице большую дырку, налить в нее чернил. Кому нужно написать, тот сразу побежал бы на улицу и обмакнул перо.
Потом помню интересный проект о всеобщем образовании у животных:
– Послать укротителей (выговаривалось почему-то “прекратителей”) прямо в леса. Они бы там и научили зверей всяким штукам.
Обо всем, обо всем приходилось самому подумать – этому маленькому человеку в клетчатой юбке.
Одеть лошадей в штаны.
Пересаживать деревья с места на место, чтобы им не было скучно.
Выстроить отдельный домик для всех мышей.
Чтобы мореплаватели собирали ветер, когда его много, в бутылки, а потом, когда нужно, дули бы им в паруса…
И вот друга моего отдали в школу.
Через три недели он пришел вытянувшийся, побледневший и очень ученый. В особой, разграфленной тетрадке он умел писать чудесные ровные палочки – прямые и косые.
Из прочих наук он умел петь какую-то очень шепелявую песню. Можно было разобрать:
– Может быть, что-нибудь почитаете вслух? – робко предложила я. Друг взглянул строго:
– Я еще не все буквы знаю. Надо подождать!
– О!
– Я умею считать до пяти. Как быть?
– “Кто живет под потолком”?
Вместо ясного ответа: “гном” набитый шоколадиной рот презрительно пробормотал:
– Va des bêtises! [72]72
Что за глупости! (фр.)
[Закрыть]
– О! О! О!
Что же теперь будет дальше… Я уже не смела и вспомнить о пересадке деревьев и “прекратителях”. Пожалуй, и это окажется пустяками.
Да. Холодная, суровая наука стала между нами.
– У вас палочки выходят уж очень толстые, – решаюсь заметить я исключительно для того, чтобы показать, что и я не чужда области знания.
Взгляд снисходительного презрения.
– Вы этого не знаете. Это знает мадмазель Роше.
Кончено. Вырыт ров между нами. Там наука, свет знания, прочная основа – жизнь. А на этом берегу я, с Андерсеном, мышами, волками, принцессами и чудесами. Темная и жалкая.
Конечно, мне правильно переданы слова, сказанные на вокзале, слова о вечной дружбе. Но дружба – это равенство, а здесь я чувствую столько презрительной жалости…
Ну, хорошо, даже если дружба, то ведь не в этом дело. Не так уж я самолюбива. Нет, здесь другое…
– Маленький друг мой! Как спокойно уходите вы все с разграфленной тетрадкой под мышкой и даже не оглянетесь на того обиженного, брошенного, которого только что обманули мечтой о крылатом лебедином счастье.
Маленький друг мой – живи!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.