Текст книги "Кусочек жизни"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
Была война
Вася, семнадцатилетний волонтер французской армии, в первый раз приедет в отпуск. В последнем письме написал: “Приеду в субботу вечером, на сорок восемь часов, это уже наверное”.
И “наверное” было подчеркнуто.
Потом пришла еще открытка.
“Приеду в субботу вечером. Только не вздумайте встречать на вокзале. Убедительно прошу – не надо”.
– Почему он не хочет, чтобы его встретили на вокзале? – удивлялись домашние. – Верно, боится, что очень затолкают.
Ждали, волновались. Бегали в русскую лавочку за халвой, приготовили жареную колбасу с капустой – все по вкусу героя.
Сережа Синев прибегал каждые полчаса справляться – не приехал ли. Он так надоел, что пришлось ему наврать. Сказали, будто получена телеграмма, что Вася приедет в воскресенье утром.
Сережа Синев погас, как свечка на сквозняке, втянул голову в плечи и ушел понурый.
Лизочке, Васиной старшей сестре, жалко стало Сережу, и она закричала вслед:
– Хотите шоколаду? У меня есть плиточка.
Но он уже не слышал.
Он шел и думал: “Они, кажется, меня обманывают. Что же, завтра воскресенье, рано вставать не надо, и я отлично мог бы подежурить сегодня вечером на улице и проследить, не приедет ли Вася”. Но тут же сообразил, что дома хватятся, пойдут его искать и потащат домой. Дома до сих пор относятся к нему как к ребенку, что довольно глупо, потому что ему двенадцать лет, а в этом возрасте у островитян человек считается уже совершеннолетним и может не только взойти на трон своих отцов, но даже жениться. Ну, женитьба, положим, черт с ней. Он женщин не любит. Трон? Он бы его с удовольствием променял на хороший аэроплан новейшей системы, четырехмоторный.
Из ночного дежурства ничего не вышло. Родители, не имевшие ни малейшего понятия о правах двенадцатилетних островитян, Сережу вечером уже из дому не выпустили.
Вася приехал довольно поздно. Дома уже потеряли надежду, решили, что начальство раздумало.
Вошел он радостный, шумный, громыхал сапогами, махал руками и говорил так громко, словно перекликался с кем-то через речку. Шинель ему попалась узковатая, красные руки торчали из коротких рукавов гусиными лапами.
Первый его вопрос был:
– А где же консьержка? Я ее не видал.
– На что тебе консьержка? – удивились мать и сестра.
– Да просто интересно, узнала бы она меня в этой форме.
Он долго поворачивался во все стороны, не снимая форменной шапки, косясь на зеркало и великодушно предоставляя собою любоваться.
– Да ты, кажется, вырос за это время, – сказала сестра.
– Да, многие думают, что мне двадцать лет.
– Отчего нельзя было тебя встречать? – спросила сестра.
– Да я ехал с товарищами, – отвечал он неохотно. – Мы, солдаты, любим сразу с вокзала зайти в бистро, выпить по стаканчику. Вы бы только стеснили.
– Ну, садись, бедный мой мальчик, – сказала мать. – Намучился ты, наверное. Тяжело было?
– Гм… – отвечал Вася. – Как сказать. Конечно, было довольно холодно. Кормили хорошо. Товарищи чудные. Га-га-га! Есть у нас один – Андре Морель. Ну, я такого комика в жизни своей не встречал!
– Да подожди, ты поешь сначала. И почему ты так ужасно кричишь?
– Разве? Разве я кричу?
Начались рассказы из военной жизни.
– Вот вы мне никогда кофе в постель не давали, а там, если кто из нас заленился, товарищ непременно принесет ему кружку с его порцией. И никто не возмущается и не ворчит, как вы.
Потом шли рассказы о том, как поутру встают, как моются.
– А зубы чистят? – спросила мать, заранее делая осудительное лицо.
– Конечно, чистят! – восторженно воскликнул Вася. – Еще как!
– Скоро вас, пожалуй, и на фронт двинут.
– Да, мы надеемся, что скоро.
– Спешить нечего, – сказала мать и вздохнула.
А Вася опять начал свои рассказы про товарищей, про солдатское житье-бытье.
Мать смотрела на него и думала:
– Как он изменился! Совсем какой-то чужой. Похудел, почернел, лапы красные, кричит, стучит, и пахнет от него ремнями, сапогами и мокрой шерстью. И чему он все радуется? Семнадцать лет, а совсем ребенок.
Рассказчик скоро устал. Он чувствовал, что между ним и слушателями нет контакта, все чаще и чаще вставлял в свои рассказы слова: “Ну, вам этого не понять”, “Ну, вы этого все равно не поймете”. Стал зевать, распяливая рот, как кошка, и попросился спать.
– Мы ведь привыкли в шесть часов вставать и рано ложиться. Вообще, скучища у вас дьявольская.
– Только, ради бога, не стучи так сапогами и не кричи. Ты всех соседей перебудишь.
Несмотря на эти просьбы, утром, часов в семь, застучали сапоги, хлопнула дверь. Ушел. Ушел, но скоро вернулся и не один. За ним шел с блаженно улыбающейся физиономией и горящими ушами Сережа Синев.
– А я… а я встал в шесть часов, – лепетал Сережа, – и никто мне не посмел ничего сказать, потому что рано вставать – это полезно.
Он говорил, задыхаясь и путая слова, так что вместо “полезно” у него вышло “лапезно”, но он этого не заметил. Ему было не до красноречия. В такой момент до того ли.
– Я встал и пошел пройтись просто так. И вдруг вижу – вы. И я сразу вас узнал. Ну, буквально. Понимаете: иду, и вдруг выходит из вашего дома какой-то солдат. Мне показалось, что с бородой. Я испугался, подумал, что, может быть, какой-нибудь пожар… И вдруг вы говорите: “Здравствуй, Сережа”. Ну, я сразу вас и узнал. Буквально.
Сережа Синев ужасно волновался. Ему до смерти хотелось потрогать ремень кушака, пуговицы, рассмотреть эти роскошно гремящие, толстые, точно из дуба выпиленные, сапоги.
– Ну, а скажите, там ведь все-таки страшно? А?
– Ну чего же тут страшного? – равнодушно отвечал Вася. – Ведь мы же еще не на самом фронте.
– Ну, а все-таки. Шальная пуля может и туда залететь.
Он особенно рассчитывал на эффект выражения “шальная пуля”. Выражение определенно военное.
Васе не хотелось отрицать: “Все равно мальчишка не поймет”. Он только равнодушно пожал плечами.
– Ну, мы там об этом и не думаем.
– Ну, а скажите, какие у вас товарищи? – волновался Сережа. – Есть и еще старше вас?
– Ну, конечно. Есть во какие бородачи, лет по сорока.
– По со-ро-ка! – восторженно удивился Сережа. – Это уже, должно быть, совсем морские волки. И они тоже все вместе с вами и разговаривают, и все?
– Ну да, конечно.
Сережа несколько секунд молча любовался героем.
– А скажите, вы там уже начали бриться? Или у вас борода еще не растет? – спросил он, глядя на круглые, гладкие Васины щеки.
– Нет, у меня борода уже растет, только я не бреюсь. Я решил запустить бороду. Конечно, понемножку…
Сережа понял, что вопрос был бестактный, и слегка сконфузился.
– А скажите, а генералов вы там видали?
– Сколько угодно.
– А как же они?
– Да ничего. Очень любезны. Со мной, по крайней мере. Но, конечно, они очень требовательны. Дисциплина прежде всего. Надо знать все правила: как стоять в строю, как отдавать честь, как отвечать начальству. Это не пустяки. Иногда от такой мелочи зависит исход сражения.
Сережа Синев слушал, затаив дыхание, и некоторые слова даже повторял про себя шепотом.
– А скажите, вы стрелять уже умеете? – робко спросил он. (А вдруг это бестактно? Вдруг такой вопрос нельзя предлагать военному человеку?)
– Да, нас уже обучают стрельбе. У меня было из десяти почти семь попаданий.
– Это замечательно! – радовался Сережа. – Значит, из десяти неприятелей вы бы уложили семь. Семеро остались бы на поле сражения? Наверное, все начальство безумно удивилось?
– Да, я считаюсь недурным стрелком, – скромно отвечал Вася. (Почему и не поскромничать, раз факты сами за себя говорят.)
– А пушки у вас там были? Из пушек вас учили стрелять?
Из пушек Васю стрелять не учили, но у него не хватило духу в этом признаться. Он чувствовал, что Сереже до смерти хочется, чтобы он видел пушку и стрелял из пушки. “Пусть дурачок порадуется”.
– Ну, конечно, у нас там есть пушки.
– Серьезно? Боже мой! И какого же калибра?
– Само собою разумеется, что разного. Мы должны уметь и заряжать, и наводить, и стрелять из самых разнообразных систем. Это, голубчик мой, целая наука. Поэтому в артиллерию и отбирают самых способных людей.
– Ну, значит, вас уж непременно возьмут. А скажите, пушка около вас стреляла?
– Ну да, конечно.
– И вы близко стояли?
– Близко.
– Ну как, покажите. Вот как до этого комода? Или дальше?
– Нет, пожалуй, еще ближе.
– И что же, очень громко ревет?
– Ужасно.
– И вы слышали, как она ревет? Нет, скажите правду – неужели вы слышали?
– Да, конечно же, слышал. Тут, голубчик, хоть уши заткни, так и то услышишь.
– Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно.
Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.
– Хочешь кофе?
Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.
– Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война ни за что не протянется. С такими пушками, которые так ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не останется.
– А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет – обыкновенная или зенитная?
Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами и тихонько бубнил:
– Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у!
Вечером мать спрашивала Васю:
– Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и слышно было: “А скажите, а скажите”.
– Ничуть не надоел, – сухо отвечал Вася. – Он очень развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в артиллерию.
На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.
На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко звавшего:
– Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солда Базиль!..[116]116
Господин солдат (искаж. фр.).
[Закрыть]
Ночь
Ночь. Гудит, жужжит там высоко, около звезд.
Хочется встать, выйти на улицу, посмотреть.
Вероятно, никогда еще с тех пор, как существует мир, не видело небо столько обращенных к нему человеческих глаз.
Когда глядели люди на небо? Глядели в молитвенном экстазе (т. е. чрезвычайно редко). Глядели бедуины в пустыне, ища путь по звездам, и искали путь по звездам древние мореплаватели. Иногда – сельские хозяева – “не видно ли тучи, не даст ли Бог дождичка”. Но чтобы деловой человек отрывался от своих бумаг или расчетливый лавочник, бросая клиентов, выбегал на улицу и шарил по небу глазами – этого до сей поры не случалось.
Двадцать пять лет непрерывного труда заставили теперь человека поднять глаза на небо. Работали механики, инженеры, химики, гениальные изобретатели, и вот теперь апофеоз человеческих достижений. Теперь все стихии в равной степени служат царю природы. Стонет воздух, море лопается пузырями, огонь сжирает города и села. Земля дрожит под чугунными шагами. Земля, родная наша – “земля еси”, сказано человеку, – покорно открывает недра свои, чтобы успокоить в них отбушевавшего своего царя.
До сих пор гибли в воде, в огне и на земле. Не было трупов только в воздухе. Теперь и воздух завоеван и покорен человеком. Апофеоз.
Мы, русские, многое повидали на своем веку. Как говорят французы, “de toutes les couleurs”. Но вот теперь вернувшиеся с фронта и беженцы повторяют нам:[117]117
Дословно: “все цвета” (фр. фразеологизм).
[Закрыть]
– Ничего подобного вы себе представить не можете.
Человеческое воображение – механика очень изощренная. Может быть, мы и сможем себе представить. Только – лучше не надо. Нужно помнить, что в воображении все представляется и переживается гораздо острее и ярче, чем в действительности. Этим и объясняется, что многие, заранее пугающиеся, в минуту опасности, к их собственному удивлению, не теряют присутствия духа. И часто смущает нас не сама опасность, а те аксессуары, которыми она окружена. Нас пугает вой сирены, хотя он охраняет нас, предупреждая об опасности. На нас действует апокалиптически торжественное выражение “германцы”, когда его можно заменить простым бытовым словом “немцы”. Если напишут: “Полчища германцев устремлены к морю”, – делается душно. В России сказали бы: “А немец-то к морю попер”, – что вызвало бы реплику: “А ну, пусть-ка сунется”. И было бы совсем не страшно. Иногда важно не то, что сказано, а как подано.
Говорят об их жестокости.
Рассказывают, что они пускают танки прямо по лежащим на дороге грудам тел их собственных убитых и раненых.
Французский журналист восклицает: “А мы, разве мы могли бы это делать?”
Нет, мы не могли бы.
Даже по телам павших врагов, вероятно, не могли бы.
И вот вспоминаются первые дни далекой, бывшей “великой” войны.
Ехали мы из Германии как раз в день объявления войны. По дороге наслушались всяких ужасов. Рассказывали нам, что немцы топят пароходы возвращающихся на родину туристов; что в Берлине выкидывают из клиник прямо на улицу оперированных русских больных, и многое еще рассказывали, наводя уныние и страх на наши бедные души.
– Уж поскорее бы добраться до дому.
Подъезжая к русской границе, все мы кипели негодованием и злобой.
– Перевешать бы их всех до одного!
– Сжечь на медленном огне!
– Сначала немножко пожечь, а потом повесить.
– Такая подлость! Такая низость!
Беззащитных, больных, безоружных туристов? Нет таким людям места на земле… Всех до последнего… Зверье! Скоты! Гады! Не будет им прощения во веки веков.
И вот переходим мы на границе через мостик. Длинные мостки. Идем и видим: шагает навстречу нам толстый румяный молодой человек и катит велосипед. На жирной шее игривый галстучек, костюм добротный, спортивный и даже полевой цветочек в петлице.
– Господа! Да ведь это немец! – сказал кто-то.
– Ну, конечно, немец. Возвращается на родину.
– Идет цурюк, – хихикнул кто-то.[118]118
Обратно (от нем. Zurück).
[Закрыть]
На путника цыкнули.
– Чего же тут смешного? Он, может быть, всю жизнь в России прожил, может быть, и родился где-нибудь в Тамбове.
– Вторая, значит, родина была.
– Бедный, бедный.
– Ну, вид у него не очень страдающий.
– Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться. Звери вы, если не понимаете.
– Может, догнать его? Пожать руку?
– Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.
– Может, и денег-то у него нет…
– Наверное, где-нибудь мать о нем убивается.
– Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!
Нет. Мы по трупам своих колесниц не направляли. И когда немцы были разбиты, со вздохом повторяли:
– Разве народ виноват, что его заставили убивать?
Народ не виноват. А тот, кто был виноват, сидел в спокойном месте, предавался семейным благословенным радостям и разводил самые нежные розы.
И его ведь тоже было жалко.
Ведь на чужбине-то розы разводил. Легко ли на чужбине садоводничать?
– Знаете, я все это отлично понимаю. И благородное негодование, и даже ненависть, и чувство мести. Ну как можно простить какого-нибудь чудовищного убийцу, истязателя! Тут вся душа восстает в возмущении. Все это я понимаю и чувствую. И вместе с тем вполне сознаю, что если бы насел на меня омерзительный убийца и стал бы мне горло пилить, и заметно было бы, что он устал, и боится, и выбивается из сил, то, уверяю вас, где-то в глубине души мне было бы его чуть жалко. И глупо, и странно, но чувствую, что было бы именно так.
Что ж, может быть, это и правда. Недаром же у нас всегда была особая нежность к осужденным преступникам. Нежность и жалость. Их так и называли не арестантами, а “несчастненькими”.
К убийце было в наших сложных душах больше жалости, чем к жертве.
– Приняла мученическую смерть. Ей это на том свете зачтется. А вот ему-то, подлецу несчастному, каково? Ведь, поди, мучается как. Наверное, и сны у него тяжелые. А ведь тоже в детстве мать его укачивала.
Никак не может русская душа не умилиться при мысли о том, что подлец был когда-то ребенком, и не растрогаться, что у подлеца была мать. И ничего с этим не поделаешь. Жалко, да и только.
Мы живем среди удивительного народа и видим его в дни тяжелых испытаний. И он поражает. Поражает своей выдержкой. Ни суетливого беспокойства, ни истерической растерянности, ни слез. Все замкнуты, сдержанны, настороженно готовы ко всему и деловито спокойны.
Вспоминается Россия в ее такие же дни.
Помню – плыли мы по Волге. И на каждой остановке видели новобранцев. Парни шагали под бабье причитанье. Причитанье было необходимо. Таков был ритуал.
Парни шагали бесшабашно и как бы равнодушно. Но со всех берегов неслась “расстанная”.
“Последний нонешний дене-ок”, – такая отчаянная, за душу хватающая песня. Точно вся Волга провожала их и плакала этой песней. И радость, и горе русской души ведь всегда шли с песней.
Теперь уж мы привыкли к сдержанным деловитым солдатам Европы. А они тоже удивлялись в прошлую войну, когда слышали лихую “Мелку-пташечку” шагающих по французским дорогам русских воинов.
Вспоминается юг, Кавказ того же времени. Помню, зашли мы на почту и вдруг слышим на улице грохот телег, конский топот, и радостные, праздничные голоса поют что-то знакомое, а узнать нельзя.
Вышли на улицу, смотрим – катят телеги, покрыты коврами, разубраны цветами, лентами, лошадям в гривы вплетен кумач, завиты позументы. И сидят на телегах парни в красных, синих, желтых рубахах, шапки заломлены набекрень, раздирают гармошки, перебирают лады, и с ними рядом разряженные румяные бабы, обнимают их за плечи, смеются и во все горло радостно, лихо, буйно поют: “Последний нонешний дене-ок”.
Ну, до того весело, счастливо, разливисто, что и узнать песню “расстанную” только по словам можно было.
– Что это у них – свадьба? – спросили мы. – Как весело гуляют, да и сколько телег, одна за другой, так и катят.
– Какая там свадьба! – отвечали нам. – Это наши казаки на войну идут.
А для казаков война была делом очень страшным. Немцы казаков в плен не брали. Это было решение твердое – и казаки твердо об этом знали. В день объявления войны мы видели в Германии наклеенные на стенах вырезки из газет – последние известия, в которых говорилось, что к границе уже приближаются несколько казачьих полков. И все они вооружены нагайками. И немцы в ужасе читали об этом, неизвестном, вероятно, очень страшном оружии.
Отжужжало, ушло, улетело, там под звездами. Светает. Можно уснуть.
Может быть, приснится этот яркий солнечный день. Синее небо, красный кумач и смех, и раздольная, радостная песнь о “последнем деньке”? Неповторимое! Незабываемое!
Париж
Существует такой чисто парижский анекдот: вылезли двое пьяных из бистро, уставились на небо и стали спорить, что сейчас светит – луна или солнце. Решили обратиться к прохожему.
– Простите, – ответил тот. – Je ne suis pas du quartier. Я не из этого квартала.
В сущности, история эта даже не очень шаржирована. Каждый парижанин принадлежит своему картье. Только его картье ему дорого и интересно. Остальной Париж ему не нужен.[119]119
Квартал (фр.).
[Закрыть]
Он даже как бы гордится, что не знает “чужих” улиц и их способов сообщения.
Существует и другой парижский анекдот.
Около памятника Виктора Гюго останавливается иностранец и спрашивает прохожего:
– Это что за памятник?
Прохожий смотрит на неуча с удивлением и отвечает с негодованием:
– Но… это Виктор Гюго, раз здесь площадь Виктора Гюго.
Тогда иностранец – неизвестно, искренно или нарочно – спрашивает:
– А кто же такой этот Виктор Гюго?
Прохожий разводит руками:
– Я не из этого картье.
Кажется, ни в одной стране мира не найдете вы таких не похожих друг на друга кварталов, как в Париже.
Дома, магазины, скверы, прохожие, костюмы, само уличное движение, темп жизни, разговоры, даже собаки, и те другие. Попадая из одного квартала в другой, вы точно переезжаете в другой город. Иногда будто из столицы в провинцию.
Вот центр города.
Автомобили ревут сплошной стеной.
Здесь больше ездят, чем ходят. На тротуарах не очень много народа, больше которые вышли из магазина или те, которые подъехали к магазину и смотрят на витрину перед тем, как войти.
Автомобили ревут от нетерпения.
Здесь самый пульс жизни, здесь медлить нельзя.
Перед бриллиантовой витриной – диадемы, колье, много-тысячные перстни – остановился с разбега элегантный молодой человек. Стоит. Глаза заволокло туманом. Ноздри чуть-чуть вздрагивают, он точно в трансе.
Кто он? Влюбленный, мечтающий видеть эту диадему на голове своей королевы? Гангстер, обдумывающий способ неслышно выдавить стекло?
У той же витрины, тоже с разбега, останавливаются две дамы. У них анатомически обтянутые юбки, серо-серебряного цвета волосы и, как бывает часто у француженок, – тонкие ноги с вогнутыми внутрь носками.
Они смотрят на бриллианты, и уголки рта опускаются у обеих напряженно и злобно.
А внизу, на тротуаре, у самой витрины, пристроилось странное существо. Однорукое, безногое, на низенькой четырехколесной платформе, прижалось существо спиной к стенке, вставило себе в нос какую-то сопелку, вроде гармошки, и дует ноздрей вальс из “Веселой вдовы”. Тут же на тротуаре стоит коробочка из-под ваксы для собирания от щедрот слушателей.
Те, трое, у витрины отошли, оторвались. Элегантный молодой человек пошел за ними.
Он их убьет. Или они его заманят и прикончат.
А сопелка сипит из “Веселой вдовы”.
За окном, за бриллиантами, серьезные, строгие приказчики, скорее похожие на банкиров, чем на торговцев, задумчиво смотрят на улицу.
Через стекло мехового магазина видны силуэты холливудских “звезд”. Это продавщицы, говорящие на всех языках (одно и то же).
В магазине духов, лучших и драгоценнейших в мире, навстречу вам поднимается пожилая дама, полная достоинства. Она даже не напудрена, она скромна, серьезна и строга. Товар, который доверила ей знаменитейшая фирма, слишком драгоценен, чтобы можно было допустить около него какое-нибудь легкомыслие. Она даже говорит, понизив голос, чтобы вы поняли, что это некий храм, где веет дыхание самого Ваала-Самина, бога священных ароматов. И если вы позволите себе даже легкую улыбку, она живо сбежит с вашего лица, когда эта строгая жрица назовет вам цену выбранного вами флакона.
В витринах платья, шляпы, сумки, башмаки, дорожные вещи. Все самое новое, самое последнее, никогда еще не жившее, нигде никем не виданное, все – завтрашнего дня.
– Вы немножко испугались этой шляпки, мадам? Это вещь завтрашнего дня. Завтра вы приглядитесь, привыкнете и найдете ее отвечающей переживаемому моменту. Мир обезумел. Все летит к черту. Как же вы хотите, чтобы шляпка прочно сидела на голове. У нее тоже должен быть такой вид, будто она летит к черту. Вместе с вами, мадам.
Цены? Наши цены тоже завтрашнего дня, когда деньги потеряют всякий смысл.
Автомобили ревут. Им некогда. Им до зарезу нужно поспеть вовремя. Мосье едет завтракать. Мадам записалась у куафера. Для них “промедление смерти подобно”. Кого-то раздавили на пассаж клуте? Двух? Все равно – это дело статистики.[120]120
Переход (от фр. passage clouté).
[Закрыть]
Молодой человек недолго следовал за интересными дамами. Он передумал. Он подошел к стоянке такси и нанимает шофера в Фонтенбло.
Он его убьет.
Левый берег.
Сен-Жармен. Картье, хорошо знакомое по старинным романам, самое аристократическое место Парижа.
Старое, строгое картье, невеселое. Пахнет крысами и книжной плесенью.
Ни веселых кафе, ни роскошных магазинов, ни элегантных парикмахерских – ничего от современной суеты сует.
Старые лавки старых антикваров. Выставленная у дверей облупленная золоченая мебель с облинявшей гобеленовой обивкой, печальная, как выставленный в морге труп ограбленной старухи.
Никто никогда не входит в эти лавки и не выходит из них.
Мохнатая, лиловая от старости собака греется на солнце.
Тихо приоткрыв дверь, просовывается на улицу лысая голова, посмотрит через темные очки, затрясется и тихо спрячется. Это хозяин проверяет, не умерла ли собака.
В антикварной лавке всегда старик хозяин, иногда старуха и непременно бледная девица в шерстяной вязаной кофте – племянница, существо по природе злое и виноватое. Она записывает заказы, путает сроки и цены, наступает на лапы лиловой собаки и сама же ругается. Хозяин следит за ней выпущенным над очками острым, ненавидящим взглядом. Она торопится, говорит с покупателями шепотом, чтобы старик не придрался к ее путаным, испуганным словам, мучается под его взглядом и задевает локтем драгоценную лампу с почерневшей десятки лет тому назад заклеенной трещиной.
Иногда в этих старых лавчонках продаются диковинные вещи, происхождение и назначение которых сам хозяин не может объяснить. Он знает только цену этой вещи, за которую держится крепко.
Долго стояла на окне одной такой лавочки на углу Святых Отцов большая широкая бутыль, скорее банка, с узким коротким горлышком. Бутыль была наполнена водой, и в воде плавали странные штуки, вроде брелоков из цветного стекла. Они как бы висели в воде вроде сталактитов. Их можно было рассматривать часами. Были среди них – крошечная корона, красное сердце, золотой комочек, белый череп с черными глазницами, алый крест, треугольник, золотой ключик, роза, какие-то магические фигуры, совершенно не понятные, и было их всех, вероятно, не меньше сотни…
Иногда, должно быть от легкого сотрясения, одна из фигурок начинала вдруг быстро опускаться на дно, другая так же быстро подыматься.
Иногда несколько сразу, точно опережая друг друга, взмывали на поверхность, и вдруг часть их снова падала на дно.
Хозяин называл эту банку “Магическая бутыль”, но ключа к ее тайнам у него не было. Стоила она дорого и долго не могла найти покупателя. Потом исчезла с витрины. Больше нигде и никогда мы такой не видали.
Лавочки букинистов тоже посещаются редко.
Старый букинист пасет крыс между полками своих книг, пишет что-то в конторском реестре, водит по цифрам сухим костяным пальцем с твердым ногтем. К редким покупателям относятся равнодушно, почти не замечают их. А те входят и уходят без обычного приветствия. Букинист для них – придаток к книгам. Если приходится заговорить с ним, он предпочитает лично полезть на лесенку и молча протянуть спрашиваемый том. Никто у букиниста громко не разговаривает. Сонно шелестят книги. Пахнет плесенью, сырой и затхлой, как цвелью запущенного старого пруда с гниющими обрушившимися мостками.
Время останавливается.
Вдоль набережной, закрывая вид на реку, набиты на гранитные перила ржавые ящики. В них книги, и старые, и новые, иллюстрации, гравюры, раскрашенные листы со старинными модами.
В новых книгах большею частью выдран титульный лист. Это значит, что любезный автор почтил кого-то подношением своего произведения с каким-нибудь лестным посвящением. Получивший этот подарок выдрал лист и продал книгу букинисту. Иногда к предосторожности этой не прибегали, и случалось находить книги с очень интересными и забавными именами. Говорят, что если такие книги попадают в руки самих авторов, то авторы негодуют не столько на равнодушие одаренного этой книгой приятеля, сколько на его неделикатность. Нельзя сплавлять книгу к букинисту, не выдрав посвящения. Нельзя давать повод читателям посмеиваться:
– Хи-хи! “Верному другу от верного друга”.
Продают все эти книги, и старые, и новые, и всякие, – толстые мадамы с обветренными сизыми щеками.
Мадамы в тугих корсетах, в драных перчатках, в гарусных шарфах на коротких шеях. Сидят они на табуретках. Иногда под табуретку поставлена маленькая жаровня, и тогда мысль колеблется между двумя видениями: пифии на треножнике и просто поджариваемого ростбифа.
Короткие ноги этих мадам, простуженные речной сыростью, обуты в бархатные невиданные сапоги и калоши. И торчат ноги вперед и врозь, как у деревянных кукол, и до земли не хватают.
Рассматривает книги старый господин в драповом узком пальто с протертыми швами. Лица его никогда не видно. Видны затылок с седыми прядями и седой мох, торчащий из ушей.
В этом картье есть нарядная кондитерская, дерзко облицевавшая свою наружную стену рыжим мрамором.
И вот – небывалое видение. Сон прошлого.
Тихо подъезжает маленькая грациозная каретка на тонких легких колесах – хрупкая картинка, нарисованная тонко отточенным карандашом.
Кучер с седыми бачками останавливает лошадку в шорах (ей есть чего испугаться) у подъезда кондитерской. Дверца с гербом открывается. Осторожно нащупывая подножку, вылезает чистенький старичок в цилиндре, входит в магазин и выносит пакетик с пирожными. Из опущенного окна кареты протягивается сухенькая ручка, затянутая в перчатку. Мелькает седой локон.
Старичок говорит что-то почтительно нагнувшемуся кучеру, карета медленно отъезжает, а старичок бодро идет пешком – не идет, а совершает прогулку.
Он не смотрит на старые кресла, старые книги. Они слишком близки и знакомы. Смотреть на них даже неловко, неделикатно, как на былых элегантных монденов, вдруг встреченных в грязных лохмотьях.
Все они пережили какую-нибудь катастрофу, сломившую их жизнь, выбросившую их на улицу. Они прошли через смерть, через разочарование, иные и через преступление. И вот доживают горький срок своей жизни. И продаются…
– Дворцовое кресло из ограбленного Версаля…
– Эту книгу держала в руках принцесса Ламбаль…
Они умирают и, может быть, не хотят наших взглядов, наших прикосновений…
Старичок, опустив голову, проходит мимо.
Это тоже Париж.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.