Читать книгу "Ночь, когда мы исчезли"
Автор книги: Николай Кононов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– То есть моё стремление действовать, как я считаю нужным, – эгоизм? Ты что, не видишь, что унижения и от немцев, и от русских – все имеют одну причину: знание, что есть люди высшего уровня, а есть те, кто пониже, и ещё пониже, и ещё. Меня никто не видит. Я пустое место! И для тебя, кстати, тоже. Ты не вступился, хотя с библиотекой всё придумала я.
– Что ж, весьма ожидаемые речи: такая же коммунистка, как твоя мать… Пойми ты, не будет никогда никакого равенства. Кому-то Бог дал больше, кому-то меньше, и нужно смиряться и быть благодарным за то, что имеешь, исходя из своего положения. Да, я не стал обострять спор, потому что разумно иметь директором библиотеки именно соратника.
– Бог с ними, с соратниками. Я просто удивляюсь, насколько слепо ты держишься своей веры. Как ребёнок, который однажды поверил взрослым и не хочет ни в чём сомневаться, потому что сомнения – это неуверенность, это тревога, а дитяти хочется, чтобы всё было как всегда. Или ты держишься за прежний порядок, потому что тебе удобно? Традициями можно оправдывать всё что угодно, да? Вот тебе удобно, что мне отведено место говорящего растения, которое надо оберегать в целях выращивания потомства, а в важные дела можно не посвящать.
– Я не понимаю, что плохого в оберегании! Мир чёрен и жесток, и я хочу уберечь тебя от его злобных сторон. Это то, чему я учу детей: мужчина – рыцарь, женщина – прекрасная дама…
– Но ты почему-то считаешь сразу, без сомнений, что все – и я тоже – хотят такого отношения. А я вовсе не хочу! Я сопротивляюсь этому. Мне это противно, потому что я хочу действовать сама, без всякого рыцарского руководства. Может, я сама рыцарь…
– Но мне не нужна жена-рыцарь, и мы с начала уговорились… Я думал, что тебе хочется того же… Мне нужен крепкий тыл, спокойствие. Особенно когда мы в подполье и мир сходит с ума!
– Прости, но ваше подполье не такое уж подполье. И я больше так не хочу. Когда-то мне такой порядок вещей казался понятным, а сейчас нет… Потому что я вижу связь… В ваших «зелёных журналах» много написано о демократии, но на деле вы относитесь к женщинам как к слабым, не очень-то умным и недостойным общего дела… Не перебивай! Я понимаю, что вам так удобнее. Но если вы воюете за демократию и равное представительство, то должны начать с себя и изменить отношение к нам…
– Неправда! Мы уважаем всех, но есть интересы организации… В том, что ты говоришь, много яда… Кстати, я познакомился с соседями с четвёртого этажа, напротив. Вот с кем можно поговорить насчёт демократии! Оказались очень умные люди – он профессор истории, а она пишет статьи… Хотя постой… Меня просил зайти Бродерс.
Рост набросил пиджак и, не дожидаясь моей реплики, выбежал. Никакой Бродерс, я была уверена, его не ждал. Просто он растерялся. Я ужасно злилась на него и думала, как многие беженцы: не вернуться ли во Псков и не отсидеть ли три года в тюрьме, зато потом начать новую жизнь?
Впрочем, мысли эти были изгнаны новостями. По дороге в Ковно расстреляли автомобиль Сергия с попутчиками из экзархата. Солидаристы были убеждены, что это немцы, которым не нравилось укрепление русской церкви с громогласным архиепископом во главе. Многие беженцы не могли принять такую подлость со стороны немцев и отказывались верить, греша на партизан. Был резон и в этом: партизаны пытались завербовать священников, чтобы подобраться к Сергию и убедить его сотрудничать в обмен на свободу после возвращения красных. Священники обычно отказывали, и тогда партизаны начинали угрожать.
Наши новые соседи, Осиповы, тоже склонялись к мысли о партизанской диверсии. Они выглядели как очень милые интеллигенты из Петербурга, искренне ненавидевшие большевиков. Рост достал печенье с сахаром, и мы поднялись на их этаж. За скудным столом мы улыбались, разыгрывая русскую приветливую молодёжь, почитающую традиции. Я поймала себя на том, что игра разжигает моё всегдашнее желание понравиться тем, кто уважаем и авторитетен, и разозлилась.
Диспута, впрочем, и так не вышло. «Демократия – это не коммунизм и вовсе не подразумевает равные права, – сказала Осипова, разливая чай в чашки, взятые с того же склада у реки. – Вам с сахарином? У нас есть немного… Как вы помните, в Афинах правителей выбирал жребий, но кто участвовал в розыгрыше? Не женщины, не рабы, не иноземцы. Представительная демократия выглядела по-другому, но всё равно избирались лучшие. В первой русской Думе было много чистопородных дворян и тех, кто добился успеха трудом. Но что плакать о золотых годах?.. И немцы, и большевики плохи, но всё же немцы не такие варвары и по-своему богобоязненны. Неудачи заставят их дать волю освободительному движению, а это миллионы штыков…»
Под окнами оглушительно громыхнуло. Спустя несколько секунд раздались вразбежку ещё два выстрела. Приоткрыв штору из тряпицы, перемазанной краской, Рост выглянул наружу. «…Так вот, миллион штыков – это очень много», – не оборачиваясь, продолжала Осипова.
Когда Рост вернулся из-за шторы, он не мог смотреть на нас. Я вспомнила, что утром Бродерс с латышами, стоя на лестнице, снимал колючую проволоку и вывеску Ghetto. «…А если у России появится национальное правительство, там уж мы распорядимся, чтобы демократия не стала властью кого попало».
Хлестнул ещё залп. Я догадалась, что происходит, и тут же подступила тошнота. Не дожидаясь залпов, которыми добивали недостреленных, я рванулась прочь из квартиры и свалилась вниз по лестнице, цепляясь за перила. Те совсем расшатались и спружинили. Меня отбросило на площадку и вытошнило прямо там. Мимо пробежал Рост и вернулся с тазом.
Затишье, головокружение. Потом ещё залп и вновь рвота – столь сильная, что показалось, что во мне агонизирует осьминог.
Схватив меня за плечи, Рост попробовал рывком поднять моё тело, но откуда-то из-под ребёр выдохнулось: «Стой!» Я прижалась подбородком к прутьям перил и попробовала их на вкус: кислые. Свернулась как собака. Больше не стреляли.
Да, я подозревала, но гнала от себя прочь разумную мысль, что в последний месяц тело вовсе не вошло со мной в разлад, а наоборот, совершает должное. Увидев мой новый остекленевший взор, Рост догадался не сразу, а догадавшись, был напуган и зачем-то спросил: «Что случилось?»
Я взялась рукой за живот, как бы подхватывая его снизу, хотя тогда он был ещё такого же размера, как прежде, и заглянула Росту в глаза. Там был страх, но и любопытство.
Латыш-врач возился со мной недолго. И хотя он был предупредительнее докторши Павловой, выворачивавшей меня наизнанку, всё равно тяжкий стыд переполнял меня. Беременность подтвердилась. Врач не стал ни поздравлять, ни спрашивать о чём-либо, просто вытер руки полотенцем и распрощался. Дело было поздно вечером, и приём давно кончился. Рост заплатил ему.
Краешек жёлтых, яичного оттенка обоев. Вытисненный цветок, обрывающийся на границе другого, не совпадающего узором с этим рулона. Я водила пальцем по бугоркам и впадинам стены, которые повторяла бумага, и опять утыкалась в серость подушки. Открывала глаза и видела сплетения ниток, сочленения ткани и сквозь них свет. Закрывала глаза и наблюдала искры, рассыпающиеся в черноте. Опять открывала, косилась на обои и учила наизусть древо цветков, ползущее вверх: лист, дуга дороги, развилка, слева озерцо, справа лилия.
Никакой жизни внутри я не чувствовала, ребёнка себе представить не могла и не хотела о нём думать. Прошлое разрушилось, ухнуло в яму. Случилось нечто помимо моей воли и оборвало все мои чаяния. Год назад я приняла бы это как послушание, но теперь было даже стыдно думать об этом.
Бессилие. Не хотелось думать вообще. Особенно когда тошнило.
К Росту приходили солидаристы. Их голоса дрожали перед глазами оранжевым гулом. Я слушала их через волокна наволочки. Слова отделялись с трудом. Западный фронт, союзники, Италия. Затем: красная армия, Резекне, Белосток, перерезать.
Стиснув веки, я видела красную армию – красные тельца с саблями наступали сквозь слепящее марево, маленькие, игрушечные и ловкие, яростные. Они неслись сквозь меня и скрывались во влекущейся реке дремоты.
Конечно, я догадывалась, о чём они говорили: фронт приближался, и, пока не началось бегство и паника, нужно было эвакуироваться. Что мне делать, спрашивала я лилии – лилии отворачивались. Спрячь меня, дубовый лист, обернись вокруг меня – лист молчал. Тиснёные дороги оплетали безразличием, и лишь страх заставлял размышлять.
Пока мы ещё здесь, где много своих, где полуродина, где кое-как прижились, – может, совершить что-то, что избавит нас от непосильной ноши? Говорить об аборте с Ростом было бесполезно – вера ему не позволила бы, и он скорее оставит меня, чем согласится. Я всматривалась в озерцо: что там отражается? Ни лица, ни очертаний. Туман, морось. Утопленница, бьющая ладонями по воде.
Тогда я восстала. Поднялось мрачное и твёрдое убеждение, что я готова на всё, но не производить на свет новое существо в страшное время, в неизвестной земле, куда нас занесёт бегство. Волокна, наволочка, солнце.
Пятно его двигалось всё ближе, и вдруг во мне очнулось иное, спавшее на самой глубине сознания убеждение: если я прекращу маленькую беззащитную жизнь, со мной самой произойдёт что-то страшное, что-то хуже смерти – мне будет отмщение.
И следом подумалось обыденное: если первородка избавится от плода, то потом уже не родить. Так сказала заходившая за солью Чернова. Как бы впроброс, но на самом деле, конечно, мне, считав ужас на пожелтевшем лице. А я хотела когда-нибудь двоих детей, чтобы они не были такими одинокими, какой была я, убегавшая лежать в траву на косогоре… И конечно, Рост, несмотря ни на что, был моим счастливым билетом. Сдавать этот билет было глупо.
Сил думать обо всём этом не оставалось. Мне надоело, и я отвернулась от обоев и спросила Роста: куда?
Оказалось, солидаристы разделились. Одни устремились в Берлин, на окраине которого жил генерал Власов и располагалась разведшкола освободительной армии. Им казалось, что после открытия Западного фронта для Гитлера было бы странным не восполнить нехватку солдат армией Власова.
Вторые рассуждали так, что сопротивляться двум фронтам Германия не сможет, война проиграна и главное – не попасться в руки большевикам. Поэтому сначала Рост хотел, чтобы мы вернулись в Сараево, – он считал, что союзники скоро освободят Югославию. Но союзники передумали, и тогда пришлось бежать в Австрию.
Беженская волна уже катилась на запад, и с ней возвращались солидаристы. Одна из подпольных групп работала в Бресте под видом фирмы, строившей для немцев разные фабрики. Они погрузились на грузовики и поехали под Вену, куда их позвал товарищ-солидарист, торговец металлом. Он узнал, что рядом со стальным заводом у городка Берг должны строить фабрику оружия, но директору завода отказали в переводе военнопленных, и директор остро нуждался в рабочей силе.
Фирма явилась со своим обозом в Берг и была принята на работу. Сотрудников с семьями поселили в просторные бараки. Как убеждал меня Рост, это был лучший вариант для нас: недалеко Вена, клиники, доктора.
Но меня и не надо было убеждать. Обрушилось всё, и теперь просто не было будущего, какого бы я желала. Думать же о непредставимом не имело смысла. Я попросила Роста поставить фигуры на шахматную доску. Мы стали играть. Размен коня, бегство слона, падение короля, пат.
Пропуска выдавали только в польские города, и поэтому мы ехали короткими перебежками. Зноймо, вокзал, окошечки билетёров, комендатура, карточки. Ожидание поезда до Варшавы. Бродят стаи людей неясного происхождения: осунувшихся, непонятных, напоминающих зверей. Затхлые вагоны несут таких же, как мы, умерших и ещё не родившихся заново беглецов.
Варшава, лестницы, одышка. Карточки с новыми штемпелями. Поезда нет. Рост исчезает, находит очередного солидариста, и две ночи мы с Черновыми ютимся у него. Поезд в Вену, и вот наконец благодетель с металлического завода ведёт нас регистрироваться. Документы, проверка, неделя. Ещё неделя. Оккупационные марки тают, а разрешения работать всё нет. Хорошо, что нет и менструаций, и аппетита.
Что такое бегство? Пустота и теснота. Ты забираешь чужое пространство, от которого тебе милостиво отщипывают кусок. Тебе нигде не рады: в лучшем случае хозяева кое-как перебарывают усталость и принуждают себя к сочувствию. Стискивая зубы и теснясь, они освобождают комнату или полкомнаты нам шестерым.
Остатки прежнего тебя сложены в чемодан, и не дай боже его потерять – вот чего нет страшнее. Ты привыкаешь просить и заглядывать в лица тех, кто отказывает и кто нехотя помогает. Это сводит с ума, и единственное, чего ты самозабвенно желаешь, – свой дом. Свой клочок и угол, который по праву, надолго и крепко твой. Во всяком вагоне и чулане ты механически бросаешься присваивать эти несчастные крохи пространства – занавешивать их, украшать.
Все разговоры в бегстве – о том, что будет. Потом чуть-чуть о прошлом: родной дом, сад, милые приметы – и вновь о будущем. А настоящее пропало, истончилось. Один документ меняет другой, и все временные. Нет постоянных, как нет и тебя. Куда дальше? Вы слышали? Что думаете? Одна женщина сказала, что принимают там, а теперь говорят, что туда уже нельзя, вы не слышали? Хлипкие надежды, что нужный человек, который может помочь, ещё не уехал…
О, бесприютность, странствия души. После смерти наверняка так же. В какой-то из книжиц так и писали: закроешь глаза, и – небо, неузнаваемая земля, незнакомые места и голоса, отчуждённые лица таких бродящих с тобой по пустым улицам. Душа-беженка оставила тело-дом и странствует, не имея ничего, отчищенная от нагара всего, чего держалась и любила.
А что, если бежать с не рождённым ещё ребёнком, Аста? Неизвестность и тревога умножаются на три, пять, сто. Бессонные ночи в храпящем воняющем вагоне, когда ты сжимаешься от того, что не можешь сделать ничего и все события происходят мимо твоей воли. Ты вроде бы человек и несёшь в себе другого человека – а у вас ничего нет, вы удвоенный неприкаянный атом, летящий в пустоте.
Я вспомнила сон о пашне, грозовом облаке и людях, бредущих по тропинке с границы света и сумерек. Что-то от тех картин было в потоках беглецов на вокзалах, круговерти узлов, чемоданов и застывших, недвижных лиц. Расцветёт ли древо дороги нашей или засохнет и мы останемся в полубытии?
«Это репетиция посмертных скитаний, – заметил, Рост. – Отныне ты знаешь, что тебя ждёт».
Кассета 2, сторона А…После нелепых претензий оппонентов на защите я совершенно разуверился в пользе калийной фосфорорганики, на которую потратил три чёртовых года, возясь с диссертацией. Но поскольку сводить концы с концами одной только реставраторской работой не выходило, мне пришлось вернуться в Хоэнхайм доцентом. Это позволяло каждое лето выезжать с моим бесценным Иоахимом в Гейдельбергский замок и иные места.
Так, а какие же это годы? Точно после 1935-го. Наци уже были у власти и, конечно, приветствовали работы по возрождению германских древностей. Однако финансировать их не спешили… Зато к этим работам поспешил я сам, кандидат химии.
А вот Вилли, кстати, поставил на зеро и выиграл. Он решил, что лучше быть тридцатым в Риме, чем первым в деревне, уехал в Берлин и стал клерком при штабе НСДАП. Вилли заманивал меня в партию тем, что так будет легче получить гражданство и что он сам быстро получил его. А мне было всё равно, куда вступать, – все партии казались далёкими от моих убеждений.
Испытывавший меня член комиссии, глядя на документы, вдруг приумолк и стал вглядываться то в мою биографию, то в моё лицо, и я наконец его вспомнил. Это был тот самый парень из пивной, который рухнул на пол и едва поднялся. Что ж, семь лет – не такой уж долгий срок, он ничего не забыл. Так я попрощался с идеей стать наци и быстрее получить желанный серый паспорт.
Но это не важно. Мы, кажется, прервались на том, что такое мнемосинтез. Однажды в Гейдельбергском замке, пробуя на Елизаветинских воротах новую мастику для красного известняка, мы с другом Иоахимом ждали, когда раствор подсохнет на камне. Наши споры добрались до устройства человеческого мозга и внезапно дали ключ к тому, что мучало меня так давно.
Началось с того, что я нажаловался. Попробую вспомнить как…
«Меня тревожит, что на картинах из прошлого стираются фрагмент за фрагментом. Мы забываем ощущения, запахи, звуки – почти сразу; чувства – чуть позже; детали – спустя годы. Помню, в пять лет я боялся египетской богини. Её статуэтку подарил отцу кто-то из помещиков. Богиня смотрела из угла столь строго, что я старался не глядеть в тот угол, а если наши взгляды пересекались, отворачивался. Когда я был школьником, ещё помнил всё: и само чувство неловкости, близкое к боязни, и как однажды на закате по богине скользнула, поджигая статуэтку, волна алого света и мне показалось, что фигурка ожила. Но потом, в гимназии, уехав из Розенфельда в Одессу, я вспоминал о богине, однако уже не помнил очертаний предметов, запаха комнаты. Ещё позже из памяти стёрлось и одеяние богини – остались лишь лицо, скольжение света и чувство. А после бегства память о возникшем тогда чувстве и вовсе утратила остроту, так как оказался утраченным тот я. Я не мог вспомнить, почему вообще боялся статуэтку… И вот, попав в такую ловушку, я, как и любой, начинаю неосознанно восстанавливать утраченное. А лучше бы не начинал, так как выходит новодел, сляпанный из подручных средств. Как будто к мраморной статуе с отбитыми кусками тела разум начинает лепить гипсовые части».
Иоахим поддержал меня: «Да, конечно, память превращается из руин в новодел или палимпсест, где поверх первого слоя кладутся всё новые и новые слои. Это как раз то, о чём я тебе твержу: самый честный способ реставрации – анастилоз. Ты не трогаешь сохранившиеся куски здания, а собираешь разрушенные, лежащие в развалинах, и восстанавливаешь их, встраиваешь обратно. Если же что-то рассыпалось в пыль, то мы признаём, что изобразить это заново невозможно».
Милый Иоахим, как ты был прав. Ты раньше меня понял, почему попытки стереть память и извлечь из себя пережитое безумие глупы.
Моё поражение выглядело так. Получив погребальную весть от Хильды, я попытался всё забыть. Переехал ближе к центру Штутгарта и снял квартиру у Технического университета, где начал писать диссертацию. Провалился в яростную городскую жизнь, чтобы стереть прежнего себя – пусть ценой того, что забуду степь. Я читал газеты и детективы, посещал магазины готового платья, диспутировал новости. И когда сознание моё превратилось в вечно несущийся куда-то вихрь, я попытался воздвигнуть на месте памяти храм прошлого, чтобы посещать его – но не жить там постоянно.
Однако эти наивные попытки стереть прошлое не сработали. Забвению подлежит лишь то, что начало исчезать само, без принуждения. Если руины не разрушаются, а упрямо высятся, никаким бензиновым дымом и огнём реклам их не застишь.
Размышляя об этом, я увидел листок, пришпиленный на доске нашего факультета: реставраторы ищут химиков, которые желают участвовать в экспедициях и возвращать древние камни к жизни. Так я познакомился с лучшим спорщиком в моей жизни, Иоахимом. После той недели в Гейдельбергском замке, когда мы подбирали щадящую мастику для ранимого красного песчаника, я и придумал мнемосинтез.
Если уподобить память взорванному храму, то надстраивать над ним новодел – путь к уничтожению подлинности. Почитать же место, где он стоял, как святое не получалось, так как прошлое тут же присылало своих призраков. Поэтому я решил прибегнуть к анастилозу. Но то, что я называл мнемосинтезом, было чуть сложнее этого реставраторского метода.
Недостаточно опознать подлинные воспоминания, решил я, – надо окружить их столь же точными, подробными фрагментами реальности. Я надеялся на исцеляющую силу самого поиска этих фрагментов. Мне думалось, что, возрождая его в мельчайших деталях, окружу самую страшную из развалин таким ансамблем, что она останется чем-то вроде дальней незаметной комнаты.
Вдохновившись этой концепцией, я начал действовать. Сначала навестил сына почившего дяди и вытряхнул из него родословную Бейтельсбахеров до начала восемнадцатого века: кто откуда приехал, где поселился, у какого дворянина купил усадьбу и так далее, так далее.
Выяснилось, что дядя не очень-то тревожился о сохранении семейной истории, но одна реликвия у него всё-таки осталась. Это был номер газеты, из которого следовало, что совет кантона такого-то протестует против открытия нового трактира в такой-то деревне на перекрёстке дорог туда и сюда. Михаэлю Бейтельсбахеру достаточно его заведений там и тут, тем более чрезмерное употребление крепких напитков давно стало проблемой для кантона. (Все топонимы, кстати, я записал и сохранил на случай, если мой сын, которого я назвал в честь друга Иоахимом, однажды заинтересуется историей рода.)
Так вот, отцовская и материнская ветви были из соседних деревень, и я решил выяснить всё разом и поехал в Эльзас. Целый день я бродил среди построек, сложенных из мшистых глыб, вычисляя, где же наши дома и трактир. Затем плюнул и поговорил со стариками. Один из них пригласил к себе, и, зайдя в дом, я отшатнулся: фордерштуба напоминала нашу. Прялка присела в книксене, чуть поклонился комод. В лёгких застрял крик – мнемосинтез требовал техники безопасности.
Студентов-колонистов я расспрашивал более осторожно. Из новоприбывших не нашлось никого из нашего степного угла. Зато все помнили свои колонии, сады, песни – детка, кот уснул в снегу – и чертили планы полей. Черноморский край разросся в моём сознании и превратился в отдельную страну со взгорьями, озёрами и сеткой дорог, в которых я теперь разбирался.
Среди дядиных бумаг нашлась и обычная карта столетней давности. Колоний на ней было гораздо меньше, но все крупные вроде Нейфрейденталя и Гросс-Либенталя уже существовали. Я всё лучше понимал предков, отправившихся с детьми и скарбом за тридевять земель из благословенных вогезских долин. Они получали больше земли и свободы: у моря было легче построить собственный хутор или найти обедневшего дворянина, готового продать дом с полями и переселиться в Николаев, Одессу или ещё дальше.
Я понял, отчего отец не хотел уезжать. Ответ всё тот же: степь. В ближайших к морю колониях, стоявших на проезжих дорогах, теплилась хоть какая-то жизнь в виде промыслов и торговых разъездов – а в нашем углу жизнь формовала нас, как кирпичи из глины. Угрюмое земледелие, эксперименты отца с садоводством, гадание на колосках, каков будет урожай…
Мир, исторгший меня, уплотнился, сжался и обрёл цельность. Я успокаивался. Мнемосинтез действовал. Боль поутихла. Заполнение зияющих пустот создало почву, на которую можно было встать хотя бы одной ногой. Установилось пусть дрожащее, но всё же равновесие.
Я чуть лучше научился сходиться с людьми. Меня, кажется, полюбили студенты, так как, не особенно боготворя свой предмет, я объяснял почвоведение чётко, кратко и как бы с высоты всей органической химии. Затем я едва не женился. О, это была история…
Отец Иоахима держал адвокатскую контору, занимавшуюся тяжбами насчёт недвижимости. Такой, знаете, герр Строгость с поджатыми губами. И когда его младшая дочь, сестра Иоахима, рисовавшая с восьми лет геометрические фигуры сразу в нескольких плоскостях, заявила, что хочет учиться на архитектора, её долго отговаривали. Иоахим, разумеется, поддерживал. Моего друга тошнило от разговоров о бюро, куда берут только своих, и о том, что архитектор с сигаретой в зубах и в выглаженном женой костюме есть единственный способный к выживанию вид профессионала, а незнатную вюртембергскую девочку не подпустят даже к экзаменам…
Меж тем Соня молилась на квартал Вейссенхоф с домами Корбюзье, Жаннере, Гропиуса и Беренса. Кажется, она даже ходила на закладку самого первого здания. Когда мы познакомились, я понял, что она бесконечно готова болтать о лаконизме и свободе форм, использовании света. Всё, что она рисовала сама, было созвучно некоей мудрой простоте. Впрочем, я необъективен…
Так или иначе, когда Соня закончила обучение, наци стали душить архитектуру. Каждому бюро надлежало либо проектировать каменные склепы ведомств, либо бесконечно размножать старую добрую Германию, какой её себе представляли эти короли отребья.
Изнервничавшаяся Соня вернулась на лето в Штутгарт, и, собственно, тогда Иоахим нас и познакомил. Не посетив ни разу Берлин, я не догадывался, как легко там завязываются связи – даже в последние годы, когда часть дансингов была прикрыта, дегенеративные выставки запрещены, а за эротические фотокарточки сажали за решётку. Соня пропевала своим тонким голосочком удивительно интимные подробности своей жизни.
По радио объявили о вероломном нападении поляков и превентивном ударе германских войск. Нам объявили войну Англия и Франция. Мы отправились гулять по плинингенским холмам, и Соня тревожилась, что с их курса вынуждены были отчислиться еврейские студенты, а теперь, с началом войны, ненависть ко всем маркированным как «чужие» будет разгораться ещё быстрее.
Мы виделись на каждых её каникулах, и Соню, наверное, в некоторой степени подкупало, что господин на десять лет старше, да ещё и доктор, совершенно откровенен с ней, делится своими идеями о мнемосинтезе и так далее.
Близился мой тридцать пятый день рожденья. Я намеревался попробовать создать то, чего лишился, – семью. Табличка у входа в дом «Доктор Бейтельсбахер» не только выглядела солидно, но и отражала положительное изменение моего дохода. К тому же, став доктором, я наконец получил гражданство. Либидо было испытано мною в нескольких мимолётных связях, и я полагал, что могу быть и другом, и не разочаровывать по части мужской доблести. Бог мой, как смешно это рассказывать…
После лета прогулок и лёгкой увлечённости мы переписывались всю осень. Затем Соня приехала к нам на Рождество с известием, что её взяли чертёжницей в некую фирму, проекты которой совпадали с её вкусами. Мы ездили гулять на хоэнхаймские холмы, и там я наконец рассказал и о Розенфельде, и вообще всё. Соня слушала и спрашивала. О, как это было много! Одно лишь внимание казалось признанием в близости! Затем мы снова переписывались, и в конце концов в июне я не вытерпел и приехал к ней в Берлин.
В летнем Берлине из кладки тротуаров вываливались камешки, а на нагревающихся за день балконах, под солнцем безнадёжно увядали подставленные солнцу ноготки и гортензии. Уличная пыль иссушала гортань, после чего вечерний стакан воды казался ангельским блаженством.
Продравшись сквозь суету к квартире Сони, я увидел, как она мгновенно и без слов всё поняла, выскользнула на лестницу и объяснила прямо (восхитительная), что я слишком серьёзен, и это её немного пугает, и хотя она очень сопереживает мне и ценит мою дружбу (дружбу), но вряд ли в ближайшее время хочет отвлекаться на что-то помимо профессии, и, кстати, её вовлекли в первый проект, завтра мы можем пообедать у её конторы (адрес), и тогда она сможет рассказать подробнее.
Отказываясь признавать очевидное, я потащился на обед. Соня была так же наивна, как я, решила, что после столь явной отповеди ухажёр не придёт, и явилась с подругой – обсуждать тот самый проект. Ей пришлось объяснять мне, что архитекторам опять перекрыли воздух. Обычные бюро были вынуждены проектировать какую-то нудятину, и только знаменитостям доставались частные заказы. Хуже того, нескольким её знакомым пришлось эмигрировать, поскольку наци теперь уже не просто отнимали у евреев имущество, а загоняли их в специальные кварталы, обтянутые колючей проволокой. Поэтому ввиду столь отвратительной ситуации Соня решила манифестировать уход в мир идей и бумажную архитектуру. Они с подругой рисовали здания и кварталы, уходящие под землю, раскладывающиеся в многомерные пространства, – и при этом оформляли их как чертежи.
Я слушал их и чувствовал себя безнадёжным идиотом, который ковыряется в навозе, вместо того чтобы тратить жизнь на что-то действительно выдающееся. Но, с другой стороны, неловкая двойственность проступала во всём, что они говорили.
«Послушайте, – сказал я, – раз вам стыдно за свою страну, почему вы до сих пор платите Гитлеру налоги и не сбежите, например, в Париж или Нью-Йорк – или что у вас считается раем для архитекторов?»
Соня фыркнула и передёрнулась. «Здесь моя родина, – заявила она, – и здесь я имею какие-никакие связи. Идею с бумажной архитектурой поддержали меценаты, так что на хлеб с маслом хватит. К тому же, Ханс, мы художницы пространства, а всякому художнику полезно наблюдать трагедию вблизи. Трагедии сталкивают старые идеи и высекают новые, поэтому нам выгодно быть свидетелями».
Особенно с твоим расово безукоризненным происхождением, хотел добавить я, но ещё не мог поверить, что между нами всё кончено, и промолчал.
Утомившись от Берлина и его подземных душных поездов, я тем не менее решил навестить ещё одного знакомца и отправился на адрес, указанный в письмах Вилли. На дверной табличке значилась его фамилия, но в тот вечер Вилли не пришёл. Я вернулся в пансион и заснул под звон ножей и вилок в ресторане, а наутро вновь направил стопы свои в Вильмерсдорф.
На этот раз мне повезло. Вилли квартировал напротив вытянутой, как небоскрёб, колокольни из кирпича и параллелепипеда церкви, прилепляющегося сбоку к её вертикали. Вспомнились восторги Сони по поводу экспрессионизма, чей расцвет был прерван приходом наци.
Я разглядывал башню колокольни, ожидая Вилли там, где он сказал, – у пивной на углу Гогенцоллерндамма и Никольсбургерштрассе. Вскоре мы шли и болтали так, словно не прошло десяти лет. Вилли исправно посещал боксёрский зал и допытывался, зачем я вожусь с грязными колбами и глупыми студентами и больше не тренируюсь и всё в таком роде. Мне же было интересно, как далеко он продвинулся по службе.
После недолгой прогулки по Гогенцоллерндамму мы пришли к другой церкви – православной и свежевыкрашенной. «Отставной генерал Бискупский, которого гестапо отрядило присматривать за эмигрантами, выбил участок земли для русских, – указал Вилли на церковь. – Теперь эмигранты будут сидеть там как под колпаком. А я, Ханс, вообще-то перебрался в военную разведку».
Выяснилось, что его партийного шефа назначили в новый отдел абвера и тот позвал несколько карьеристов с собой. Отдел искал предателей в своих же военных частях – шпионов или врагов партии. «У меня есть такое чувство, – произнёс Вилли, – что вот-вот начнётся война с коммунистами. Их армия слаба, и я полагаю, что за два месяца вермахт дойдёт до Москвы. А там и Сибирь недалеко».