Читать книгу "Ночь, когда мы исчезли"
Автор книги: Николай Кононов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Я не поверил, и, видимо, это было заметно невооружённым глазом. «Уж не знаю, чем подкрепить свои прогнозы, – засмеялся Вилли, – но, скажем так, в последние месяцы мы внедряли в каждый корпус свои кадры и знаем, куда перебрасывают войска. Как сказал фюрер, нам нужны новые пространства…»
С каким же хрустом рухнула, подобно хрустальной люстре, та крепость, которую я возвёл вокруг руин степного прошлого. Насколько же ненадёжной она оказалась, и какая в ней теперь была нужда, когда Вилли легонько поманил меня пальцем и я увидел ворота, раскрывающиеся в сибирскую мглу. Вдруг я смогу отыскать своих? Вдруг они живы?
Я уже нёсся в Россию всеми мыслями и в ту же секунду признал, что освободиться от давящей вины мне никакой мнемосинтез не помог.
Прищурившись, Вилли изучал моё лицо. Между концовкой его фразы и моим вопросом прошла вечность. «Как мне попасть туда?» – спросил я. Вилли не удивился. «Ты хорошо помнишь русский?» – «Очень хорошо». – «Тогда вернуться в пансион и ждать».
Через пару дней Вилли предложил мне сделку. Третий отдел абвера устраивает меня переводчиком в разведку корпуса, чья цель на ближайшие месяцы – Москва. Я играю двойную роль: перевожу и отчитываюсь о морально-идейной обстановке в штабе. Особенно пристально надлежало следить за генералом, старым кадром, ещё из кайзеровских. Абвер подозревал, что генерал не верит в успех быстрой войны с русскими. Это могло вылиться в антифюрерские настроения среди его подчинённых и офицеров соседних частей группы армий «Центр».
Так, подобно герою сказки, я ехал за невестой, а нашёл смерть и пепелище… Впрочем, нет, это немного другой сюжет.
Сказки мы читали в гимназии, и большинство их выветривалось в ту же секунду. Но запутанную историю о живой и мёртвой воде я запомнил. Наверняка вы не слышали о такой. Я расскажу, я понял её смысл.
Часть IV
Леонид Ира практикует безвластие
Вера Ельчанинова идёт к реке
Ханс Бейтельсбахер удваивается
Показания господина Иры
5 ноября, Лондон
Итак, я ознакомился со статьями в «Деле труда» и остался недоволен, поскольку статьи эти показались мне подлейшими. Поэтому на следующей встрече с Теей я совершил ряд заявлений, начав с того, что анархия – это борьба с природой человеческой. Мы проходили мимо синаноги, и с её двора вдруг грянул оглушающий хор мальчиков. Пришлось усилить голос. Плясал какой-то хасидский праздник.
Аргумент мой заключался в том, что мы хотим стяжать, мы хотим уважения и почитания, и этим целям подчинено всемирное политическое устройство. Да, оно не совсем справедливо – а иногда и вовсе несправедливо, – но почему бы просто не подправить его? Всё же не так плохо работает: страдавшие годами классы получили свободу выбора места жизни и занятий. Например, русинские фермеры копят на высшее образование своим детям, и никто им не мешает, пожалуйста…
Последовавший за этой декларацией разговор я запомнил даже лучше, чем письма, которыми мы обменивались впоследствии. А письма, вы знаете, я учил наизусть в зальцбургской больнице, поскольку ждал, что CIC нас вот-вот раскроют и все документы отнимут…
«Всё, что вы предо мною излили, чрезвычайно типично, – с горечью промолвила Тея. – Массы зачарованы одновременно и капитализмом, и национальными фантомами. Это считается нормой. Но это и удивительно. Вроде бы бедные классы поняли, что деньги и власть несправедливо собираются в руках у горстки богачей, но предпочитают приспосабливаться и цель свою видят не в отмене подобного устройства, а в том, чтобы правдами и неправдами, кумовством, так и сяк увеличивать личный капиталец. То же самое с народами. Вроде бы народы высвободились из-под империй, отвоевали себе независимость – но по-прежнему хотят существовать отдельно, ни с кем не объединяясь. Причём под правлением верховного министра, президента или канцлера, который провозглашает их оригинальную национальную неповторимость… Но получается как: если великое и неповторимое племя одно, то инородцы механически оказываются чужими, вызывающими ужас и неприятие просто из-за нетипичного внешнего вида и выговора. Беда в том, что мы с вами вроде бы как живём в новое время, но мысли у людей в новом порядке просто-напросто не выстраиваются. Люди живут старыми идеями и сидят, знаете, как жуки в спичечном коробке своих стяжательских инстинктов».
«Вы так говорите, будто не существует родины, земли, на которой ты вырос, народных идеалов, которым подчинена жизнь, – бросился перечислять я. – В конце концов, все мы играем за какой-нибудь клуб, и нация – как выбранный однажды клуб, которому следует оставаться верным».
«Это и есть умственная коробочка, – вздохнула она. – Вы пленены своим прошлым и чужими фантазиями. Добровольно запираете себя в придуманных не вами – и вообще вы даже не знаете кем – идеях. С чего вы взяли, что лично для вас, Леонида Иры, так важно государство, которое объясняет вам ещё с гимназии, каким следует быть настоящему сыну родины и что вам следует чувствовать, целуя его знамя?»
«Подождите, но вы пленены тем же, – возразил я, – просто ваша территория – это весь мир, который вы пытаетесь объять сущностями, придуманными несколькими философами из не очень популярного журнальца».
«Можно думать по-разному, но главное – не запирать свою мысль, – не сердясь, отвечала Тея. – Пока вы не отрешитесь от своих национальных верований, вы не сможете смотреть на одни и те же вещи с разных сторон, как будто они подвешены в пустоте. Без благоговения, но и без ярости. Вот вы сами сказали: родина – как клуб. И что же мешает спортсмену выбирать себе клуб, исходя из своих пристрастий? Какое братство ему по-настоящему ближе: футболистов, которые увлечены той же игрой, знают её тонкости и переживают те же чувства, передумывают те же мысли, что вы, – или людей, живущих на завоёванной когда-то каким-то царём территории и исповедующих взгляд на великое прошлое, подтёсанный так, как надо этому царю? Неужели вас не тянет подвергнуть всё это сомнению?»
«Давайте по-честному, – сказал я, решив прекратить эти разговоры, – я сознаю, что эти „родина“, „держава“ и другие слова суть первое, что следует разрушить в уме своём, чтобы увидеть недостатки мира, но я не хочу это делать. Во-первых, таковы правила игры, и если я хочу преуспеть, то…»
«Ага! – вскричала Тея. – То есть вы прекрасно понимаете, о чём я говорю, но вам выгоднее приспосабливаться к порядкам».
«Да, но подождите… Критическим разумом, как стирающей резинкой, можно стереть себя самого со всеми мечтами, воспоминаниями и верой. Получается то же самое, что слепить нового себя. Но эдак можно творить свою новую личность каждое утро и в конце концов сойти с ума».
«Верно, но тут два пути. Первый – это принять всё таким, как оно устроено. Встраиваться, подыгрывать и стяжать, удовлетворяя своё самолюбие. Второй – помышлять о том, как улучшить мир, и претворять это в жизнь. И если вы посвящаете себя второму, значит, не боитесь меняться, и тогда сотворение нового себя может даже захватывать».
Хасидские мальчики допели свои гимны, и нас нагнало облако велосипедистов, препоясанных лентами с надписями на иврите. Мы прижались к дверям лавки тканей Менделевича. За лентами ехали обычные велосипеды, на которых сидели мужчины в сюртуках и пальто, некоторые с гусями под мышкой, некоторые со скрипками.
«Глядя на то, с какой скоростью претворяются ваши идеалы, – продолжил я, когда мы отправились скитаться дальше, – мне вроде бы и хочется к ним присоединиться, но проще сыграть свою игру внутри имеющегося устройства – а то так помереть можно, не увидев дела рук своих».
«Лучше умереть, размышляя, чем достичь того немногого, что тебе позволили достичь, заперев глаза и уши!»
С неба полетел противный мокрый снег, и мы спрятались под навесом в парке. «Знаете что, – отдышавшись, сказала Тея, – если вы такой твердолобый, то я с удовольствием познакомлю вас с Бабушкой. Она прибывает на неделе. Бабушка не большой теоретик, но великий практик и переубедит вас…»
Я саркастически покачал головой, но в четверг после конторской службы пришёл к интернату. Ворота были распахнуты. В сенях покачивались на сквозняке рождественские бумажные ангелы. Девочки бегали туда-сюда, их нарядили в белые передники, они были розовы и шептались. Я позвал одну и спросил, где найти Феофанию Фёдоровну. Тш-ш-ш, чуть присела девочка, она отдыхает. Но за её спиной тут же возникла откуда-то сбоку Тея, чуть поклонилась мне и позвала жестом за собой.
Бабушка сидела за чаем в отведённой ей комнате. Рукопожатие её оказалось твёрдым, а седые волосы были стянуты в очень тугой пучок, напоминающий улитку. Голос, напротив, был тонким и взволнованно-пастырским.
«Вот, – молвила Тея, – привела вам нигилиста: не верит, что люди друг дружку не переубивают, если останутся без присмотра полиции». – «А что, правильно не верит, – сказала Бабушка, – без подготовки-то ведь точно переубивают. Надо долго учить, растолковывать. Это в квартирах понимают, а в избах не очень. На войне тоже понимают. Вот Нестор Иванович Махно быстро порядок в Гуляй-поле наладил и всё разъяснил. А Петр Алексеевич Кропоткин писал много и доходчиво, однако народа не понимал. Ленин же, напротив, понимал слишком хорошо и через два месяца после того, как написал „Государство и революцию“ – анархистскую, между прочим, прокламацию о кончине государства, – установил тиранию. Советский его Союз наследует империи, только без царя…»
Тея разлила по чашкам чай, и мы проговорили с час. Бабушка рассказывала, как проповедовала богомолкам, убийцам и крестьянам. Мол, сначала каждый двор обойди и только потом учи всех вместе объединяться.
Наконец голос её ослаб. Передо мной сидела, прикрыв глаза, очень и очень почтенная дама.
«Самое трудное, – почти уже бормотала она, – это сжиться с мыслью, сколь длинна дорога. А длинна она оттого, что нужно бесконечно готовить почву. Глупо считать врагами только капитализм с империализмом. Гораздо сильнее национальное помешательство и угнетение чужеземцев, которое внушено каждому из нас низменными биологическими чувствами. Так что готовьтесь, дети, к нескончаемому пути…»
Большее Бабушка сообщить не успела, так как начала дремать прямо над чашкой. Тея взяла её под руку, помогла встать и отвела к тахте. Я откланялся.
«Ну что ж?» – спросила Тея, когда мы встретились назавтра. «Чёрт разберёт, – ответил я, – вот она агитировала крестьян поодиночке, а толку? Революцию сделали рабочие, потому что были заперты на одном заводе, и передавали друг другу листовки, и заражались идеями, как испанкой».
«Что же это, – усмехнулась она, – теперь землепашцев не пропагандировать? Так мы никогда самоуправления не построим». Я рассердился: «Господи, да вы хоть агитировали кого-нибудь из простых людей хотя бы в своём Париже? Вот в Добровольческой нашей армии я таких людоедов насмотрелся, что они сами с собой не договорятся, не то что с соседом и уж точно не с ассамблеей народных представителей».
«Как же вы мне напоминаете одного парижского спорщика! – воскликнула Тея. – Тот тоже начал доказывать с обратного: изнутри крестьянского ума, мол, он ни за что не поделится своей землёй и в кооператив не пойдёт. Как будто с этим кто-то спорит! Анархия вообще дело такое, расплющенное… или, как Бабушка сказала… длящееся. Она имела в виду именно это: сначала создаются союзы городских рабочих и кооперативы городских мастеров-ремесленников, и только затем, понемногу, – земледельческие кооперативы. Укрупнение происходит постепенно и убеждением, а не силой».
«Однако это противоречит их интересу, – сказал я. – Сейчас они знают потребности скупщиков и продают им часть урожая насколько можно выгодно, а оставшуюся часть продают сами – кто во что горазд. А во всяком кооперативе они будут терять выгоду».
«И где же выгода? – спросила Тея. – Где вы видите их выгоду? Они что, много выручают? Несчастные оборванцы вынуждены соглашаться с ценами скупщиков, продавать прабабкины мониста и совать деньги инспекторам гимназий, чтобы их дети выучились и вырвались – а лучше вырвали их самих – из вечного угнетения».
Я опять покачал головой: «Знаете что, идёмте на два дня в сторону Брестива и дальше на перевал к Чернику и попробуем говорить с хуторянами. Там целый куст посёлков. Вот и посмотрим».
И мы действительно отправились в горы – вскоре после того как сошёл снег. Это была странная вылазка. Взнузданные собственными вещевыми мешками, задыхаясь, мы тащились вверх по петлявшей дороге. Карты не было, и мы постоянно путались и уходили на боковые ответвления, ведущие на вырубки. Я шагал и думал, что, несмотря на все разногласия, мы не ссорились и Тея относилась ко мне гораздо теплее и не боялась касаться меня, то подхватывая под руку, то дотрагиваясь в момент сочувствия до плеча.
Кто-то из фермеров не стал с нами разговаривать, кто-то не отозвался на стук, но несколько хуторян мы всё же допросили. Все были бедны, и всех интересовали сугубо практические вопросы. При этом идея кооперации вызывала недоумение.
Любопытно было открыть, что всем без исключения фермерам очень хотелось нравиться соседям. Соседи были важны для них, но при этом затевать с кем-то общее дело с общими деньгами – такие предложения повергали в ужас. Впрочем, вы должны понимать, что из сказанного мы с Теей уяснили в лучшем случае половину, поскольку хуторяне говорили на языке ещё более щебечущем и непонятном, чем в русинских городах.
К вечеру, устав и запыхавшись, мы дошли до перевала. У последнего поворота белел домик, и за ним – крошечное поле. Постучались – тишина.
Тогда мы обогнули крыльцо и увидели, что на незаметном с дороги поле стояла она – русая, как Тея, и похожая на неё настолько, что сначала меня затрясло. Впрочем, когда она обернулась, то оказалось, что всё-таки не очень похожа, да и старше.
Хозяйка поклонилась и вместо «здравствуйте» запела чуть хрипло: «Белая суббота, сестра града, расплетай волосы, накрывай поле, наше поле, длинное широкое, длинное широкое, чистое, пречистое».
Она пела минут с десять, а окончив, подобрала подол и топнула босой ногой по комьям сухой земли, и земля рассыпалась.
Заметив наши встревоженные лица, она приблизила палец к губам и позвала жестом в дом. В сенях было темно, и лишь под потолком вспархивали птицы. Кажется, стрижи.
Всё было уже готово. На длинном столе белело блюдо, и на нём лежало зерно. Она зажгла свечу и начала читать другое. Я тоже запомнил: «Два ангела господня со западной стороны из чёрного озера – огонь горячий смолы кипячей снесите им, бросьте – чтоб оне смолу пили, огонь ели, ни отуху им, ни осуху. Как дерево не оживает, не отрастает, так же и вы, все порчи, не обживайте, не отрастайте у злаков моих».
Закончив, она бросила зерно в чашку с водой и, развернувшись к нам, повязала в воздухе у своих губ невидимый бант. Стало ясно, что поговорить не удастся. Можем ли мы переночевать, скрыв досаду, спросила Тея. Хозяйка указала на комнату и достала из печи еле тёплый пирог.
«Мы же на самом деле ничего не знаем, – сказал я, улёгшись и вспомнив всадников, мчавшихся по лесу Пшады. – Мы не имеем права смотреть на неё сверху вниз». Тея приподнялась на локте и прислушалась ко мне.
«Да, я забываюсь, – сказала она, – но просто поймите, невыносимо, когда каждый день мимо тебя идут люди, несут корзины или зонтики и просто болтают или вот заговаривают дождь, а ты смотришь на них и думаешь: вы же каждый, если разговориться, согласитесь со мной, но почему всякое объединение таких вот исконных людей рассыпается так быстро? Должен же быть к этому ключ? Впрочем, о чём я… Я тоже заслушалась, и ангелы эти из озера будто моего лба коснулись…»
Ночью простучал тяжёлый дождь. Во сне Тея выбралась из-под пахнущего сеном одеяла и прижалась ко мне так крепко, что спустя долгие годы отсутствия близости с чьей бы то ни было душой я разрыдался. Она проснулась, вытерла слёзы рукавом и поцеловала меня в висок.
Спать больше не хотелось. Мы встали в темноте, зажгли свечу и съели пирог. Едва небо засветилось, как мы оставили немного денег, натянули подсохшие сапоги и пошли вниз по ущелью. Из низин валил густым костровым дымом туман. Он подбирался так близко, что из виду пропадали затопленные колеи и острова между ними, по которым мы шли как по мостикам.
Впереди серым слоновьим боком проступила скала. Справа дорога обрывалась, и далеко внизу шумел поток. Колея прижималась к гранитному отвесу. Сквозь взвесь мелькнула женская фигура, которая будто бы выглядывала, изогнувшись, из-за поворота. Я немедленно вспрыгнул на валун и присмотрелся: оказалось, это причудливый останец.
Тея испуганно раскинула руки и стала похожа на крылатую египетскую богиню. Я посмотрел за валун – действительно, там начинался обрыв. «Мисс Валентай, вниз полетай», – крикнул я ей и осторожно спустился.
Когда совсем рассвело, мы прошли самые нижние хутора. Ставни были закрыты. Всю оставшуюся дорогу до города мы молчали…
Простите, что? Не допускал ли я, что Тея Ермолина явилась не из Парижа, а откуда-нибудь с востока, например из Советского Союза? Точно вряд ли.
Её черты? Я не знаю, я затрудняюсь. Всё, что я рассказываю о ней, вроде бы должно дать вам некоторый слепок личности, так? Добавить могу разве нечто характерологическое – она не заносчива, но часто производила такое впечатление; она была порывисто добра, и с ней подчас трудно было идти по улице, поскольку она норовила обнять каждого христарадника…
Да, хорошо, я постараюсь не уходить в частности, но я протестую – тянуть время мне незачем. Уверяю, описываемые мной события повлияли на дальнейшее.
Хотя вы правы в том, что и без нашего похода на склоны гор можно было догадаться, что едва чехословацкое государство проявило чуть больше справедливости и попечения, стало сквозь пальцы смотреть на сбор налогов и перестало душить бедноту, как хуторяне, рабочие и мелкие ремесленники с торговцами постепенно начали заделывать дыры в своих крышах, приобретать новые телеги.
Успокоение происходило медленно, но неуклонно. Сначала фермеры – что русины, что евреи – стояли за самоуправление, кооперацию, которые им обещали Подкарпатский аграрный союз, Русская национальная партия, да все подряд. Президент Масарик начал строить в русинской автономии шоссе и железные дороги, электростанции. Таким образом, в головах подкарпатцев укоренилась элементарная мысль: зачем что-то менять, если жизнь стала получше, чем в последние десятилетия, а их кошельки потолще?
Поскольку раздача дворянских титулов и привилегий давно кончилась, то неграмотные хуторяне и торговцы устремились туда, где были возможности. Расталкивая друг друга локтями, они за взятки устраивали своих детей в гимназии и институты. Дети, не раздумывая, включались в состязание за костюм дорогого покроя, роскошь, автомобиль и прочие блага. Царствовали деньги и связи.
У евреев стремление к равенству было развито сильнее, но, как мне показалось, портилось религиозной иерархией. Впрочем, их община была столь непроницаема для чужаков, что утверждать не возьмусь.
Я же решал, кто я сам таков. Да, связь с Теей, разумеется, подталкивала меня к тому.
С одной стороны, я был всем чужой. У меня был нансеновский паспорт, и он отделял меня от граждан. Надо мной не висело государство: не тащило воевать, не принуждало выбирать одну из партий, когда меня тошнило от всех имеющихся. Паспорт подталкивал меня к независимости в её истинном, первоначальном значении: воля жить, ни к чему не прилепляясь и равняясь на свободу самостояния.
Но, с другой стороны, эта неприкаянность тяготила. Среди сокольских учителей и футбольных игроков я теперь чувствовал себя чужим, хотя и поддерживал разговоры и приятельствовал с младшими коллегами Вальницкого, встречаясь каждый день в конторе. Анархическая идея блистала, как холодное лезвие, разрезающее карпатскую реальность подобно холсту на заднике оперетты. Этот способ мышления сулил мне возможности политического действия, которые не давал футбол, – и вообще, сами мои старые социальные идеи касаемо этой игры приводили меня в ужас своей поверхностностью.
В то же время я понимал, что идея безвластия была мне явно на вырост. Леонид Ира оказался не так умён, как ему мнилось.
Впрочем, это были лишь метания, а на самом деле меня определённо захватила идея безвластия. Я размышлял, как применить её к Подкарпатью.
Главный же вопрос, занявший мой разум, звучал так: что надо сделать, чтобы людям перестали быть нужны Бог, господин, царь и министр? Я решил думать об этом и действовать и с той поры диспутировал с Теей не основы анархии, а само приложение идей безвластия к жизни.