282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Николай Кононов » » онлайн чтение - страница 15

Читать книгу "Ночь, когда мы исчезли"


  • Текст добавлен: 12 октября 2022, 11:40


Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Снег затвердел и превратился в наст, но, поскольку степлело ещё утром, корка проваливалась. Под ней шуршала зернистая ледяная крупа. Мы шли по рельсам, а затем по кромке воды ручья и сквозь колкую жимолость. Я вымерз так, что, казалось, съёжился вдвое, но мысль о мщении грела, и они пришли быстро.

В темноте на мерцающем взлёте насыпи зашевелились сгустки темноты, ещё более чёрные, чем угольная тьма вокруг. Почему они спустились с рельс? Шли за водой к ручью? Наверху насыпи что-то колыхалось. По шпалам тихо постукивали сапоги. Спрятавшийся за сосной Зигле поднял руку, обернувшись к цепи, которая закопалась в снег, и махнул…

Как возвращению доброго друга, радовался я чувству, что тело отсоединяется от ума и действует само. После первого залпа стало ясно, что нам отвечают лишь редкие пистолетные выстрелы, и саксонцы со звериным рёвом побежали добивать метавшиеся сгустки темноты. Я тоже бежал и чувствовал, что к разъединённости разума и тела добавилось кое-какое ещё ощущение. У склона корчились враги, и, когда я подбежал к самому ближнему, услышал свой голос, оравший от восторга, – но это был не мой голос.

Промелькнуло имя Густав, и я вдруг понял, что та ликующая часть меня – это он. Густав уже кричит ближайшему жандарму, что проверит подстреленных, Густав подходит к каждому партизану и видит во тьме бледные, тронутые смертью лица. Густав, не разглядывая их, жмёт, жмёт на крючок и слушает заходящийся истерикой автомат.

Выстрелов было столько, что даже я, упавший в беспросветную зыбь, ощутил волну жара, исходящую в ту секунду от мира, где орудовал тот, кого я назвал Густавом. Владелец имени, которое мне раньше не встречалось и взялось неведомо откуда, присвоил мой голос и тело.

Сколько это продолжалось, я не запомнил, и также не запомнил, как этот ушёл. Я сидел на снегу и обернулся. Саксонцы курили, отвернувшись к насыпи. Подошёл Зигле и, ни слова не говоря, выдернул из рук автомат. «Сумасшедший, – сказал он с какой-то бешеной ласковостью, – дали мне сумасшедшего». Я очнулся и проговорил, выдыхая горячий пар: «Первый раз… Увлёкся…»

Когда мы месили выпавший снег на тропе, Зигле нагнал меня и заговорил: «Ну что, кончил, да? Кончил? Полные штаны?! Патронов мало! Один в башку, и всё! Спрятали трупы – ушли. Одного всегда берём с собой. И всё, не думать. А если кончаешь от стрельбы, валяй на передовую – вот где весело. Полежишь двое суток на морозе, а потом будь добр иди в бой. Сразу мозги себе вправишь!» Я достаточно пришёл в себя и осознал сущность армии, чтобы просто сказать ему: «Заткнись».

По пути к деревне меня трясло от случившегося преображения. Откуда взялось существо с собственным именем, претендовавшее на то, чтобы быть лучшим образцом меня и защищать меня?

Изумление моё переросло в страх, когда в следующие акции Густав опять просыпался во мне, стрелял и даже раздавал осмысленные приказы жандармам. Я наблюдал за этим, будто бы сунув голову в брешь между шторами занавеса. Зигле успокоился мыслью, что я хоть и сумасшедший, но не бесполезный.

Всё повторялось вновь и вновь. Я падал в чёрную зыбь и наблюдал, что творило моё тело под руководством Густава. Он соблюдал здравый смысл, если можно это так назвать, и впредь не портил товарищам нервы, как на первой засаде.

Дела шли неплохо: мы меньше убивали и больше приводили партизан в сёла, чтобы вздёрнуть на виселице и запугать этим других большевиков. Впрочем, когда их допрашивали, сажали под замок и вели расстреливать, они были тверды и не просили о пощаде. Но стоило ударить партизана по лицу, хотя бы дать пощёчину, как почти наверняка он вспыхивал и пробовал дать сдачи. Один даже выхватил автомат и едва не выстрелил.

Хейнрици утомился от нашей активности. Он вызвал меня и после сухой похвалы запретил вешать пойманных ближе чем в ста метрах от его избы. Трупы на виселицах напоминали, что его репутация испорчена бессудными казнями. Когда я выходил из комнаты, услышал, как фон Мой засмеялся и негромко сказал генералу: «Вы наследуете великим. Гёте прожил три недели в Йене с видом на виселицы».

Понемногу во мне выросло искушение. Сначала я гнал его как сумасшествие, но постепенно уверовал в его важность. Шмайссер и петля как инструменты мести оставляли зазор между моим (густавским) телом и телом врага. Чего-то не хватало в схеме «клин клином», и я знал чего, но не решался…

Решение явилось неожиданно, когда я взял за шею совсем юного коммуниста и подвёл его к жандарму, ожидавшему у виселицы. Я услышал голос Густава, который раздражённо сказал, что так не годится и что я должен сделать всё именно руками, ножом. Я должен лишить жизни столько красных, сколько видел в нашем дворе. Возможно, больше, но точно не меньше. Руками. И омыть руки в крови.

Я знал, что он был прав. Отдавая пойманных на повешение, я не чувствовал горячего.

Совещание в штабе подсказало мне, как выковать по-настоящему звонкую месть и обыграть львиноголовое божество. Шульц заявил, что, раз фронт рядом, командование корпуса хочет назначить в деревнях старост и, пока русские об этом не узнали, использовать старост как приманку для партизан и окруженцев. Полковникам эта перспектива, конечно, пришлась не по душе. Один из них заявил, что его батальон не протянет и трёх дней без кофе и жиров, особенно против сибиряков-резервистов в бараньих полушубках…

Пока Шульц прикидывал, стоит ли сдать назад, я встал и попросил высказать идею сообразно опыту наших акций. Шульц, конечно, изумился, но разрешил. Я высказался в том смысле, что сперва бы выбрал точки, куда чаще выходят партизаны, назначил там старост, приманил партизан и устроил те же самые засады, но прямо в деревнях. Тоже силами жандармов. И тогда в случае успеха передал бы опыт засад строевым частям.

После истории с виселицами под окнами генерала Шульц не удивился. Похоже, только демарш полковников спас меня от отстранения по причине психического расстройства. Шульц не ожидал, что командиры частей восстанут, и был вынужден использовать мой энтузиазм как пример доблести в укор пессимистам.

План мой заключался в том, чтобы, во-первых, отыскать бывшего церковного старосту в Аксиньине – староста валялся у отдела пропаганды в ногах после того, как ему намекнули, что разрешат служить в церкви. Во-вторых, объяснить ему, что за возможность пудрить крестьянам мозги надо оказывать услуги и его задача – выманить отряд партизан, сказав, что переметнувшиеся под немцев предатели приберегли зерно и вот-вот сдадут его врагу. И, в-третьих, когда партизаны въедут в Аксиньино, выйти к ним навстречу перед церковью…

Да, да, и вертеть в руках чётки и перебирать их горошины, если партизаны скажут, что их отряд рядом. А уж мы постараемся исправить ошибку двадцатилетней давности и, кроме засады в самой деревне, замкнём выходящие из неё дороги.

Зигле утвердил мой план, и я вытребовал у него штык, резонно заметив, что в проулках и дворах может вспыхнуть рукопашная.

Двух вопросов хватило, чтобы выяснить, что аксиньинский староста ненавидит коммунистов и ждёт, что «немец разрешит Богу молиться». Я растолковал ему план действий, и вечером мы начертили на планшете позиции, а когда стемнело, вышли с приданными взводами к Аксиньину.

Часть V
Леонид Ира теряет голос
Вера Ельчанинова находит соратниц
Ханса Бейтельсбахера пронзает откровение

Показания господина Иры
6 ноября, Лондон

Итак, после поцелуя в висок на перевале я решил, что могу рассчитывать на безоговорочное обладание Теей. Однако, с большой осторожностью заведя с ней разговор о чувственных наслаждениях, я не ожидал, что она окажется со мной столь пряма и даже груба.

«Отчего я должна рассуждать о половом удовольствии с каким-то особым придыханием? – поинтересовалась она первым делом. – Это удовольствие меня долгое время совсем не интересовало. Так вышло, знаете, что у меня всегда было притуплено желание касаться себя, а когда такое влечение всё же накатывало, я быстро справлялась со всем сама. И ничего постыдного я в этом не вижу – а вижу, пожалуй, рутину. Мы человеки, и такова наша жизнь в оболочке тела со всеми присущими ему членами. Гораздо интереснее умственное, а не телесное соприкосновение…»

Я не знал, что и сказать, но тут Тея прервалась и задумалась: «Хотя вы знаете… позже… ко мне временами подступало некоторое жжение в крови, и мне хотелось удовольствий. Я замечала, что меняюсь, и даже голос, цвет кожи моей меняется, возникает необъяснимое желание даже двигаться по-другому, и я вся оказывалась против своих разумных намерений плавной и нравящейся самой себе в зеркале. И вот тогда я определяла того, кто мне нравится так же, как я себе, и обращалась за любовью».

Такой ужас и осуждение, видимо, мелькнули в моих глазах, что Тея перестала ходить по комнате и уставилась на меня. «Ну что? Мы не принадлежим друг другу, и никто не принадлежит никому – почему же тогда я должна предъявлять права на кого-то или давать кому-то предъявлять их на себя саму? Хорош лишь сердечный обмен по добровольному согласию – что в браке, что без него».

Одновременно замирая, гневаясь и изводясь, я спросил: «Согласны ли вы на такой обмен сейчас?»

«Нет, – просто, будто говоря о покупке платья, ответила Тея. – Только когда захочу этого, – уточнила она, созерцая моё бешеное лицо, – но когда именно это случится, извините, я не скажу. И вообще, довольно скучно болтать на столь примитивные темы».

«Как это примитивные? – прошептал я. – Вы изводите меня дни напролёт». Тея недоумённо приподняла левое плечо: «Позвольте уже наконец людям быть такими, какие они есть, и не пытайтесь ничего предписать и заставить. Таким способом вы окажетесь ближе ко мне».

Однако всё вышло не так. Чем больше мы приникали друг к другу, тем сильнее меня выводили из себя её обычаи – например, обращаться только на «вы». Даже когда между нами появились поцелуи, Тея отстранялась и касалась пальцем своих губ, будто только что пробовала на вкус неведомое снадобье. Так хотелось шептать ей «ты» и все те последующие стыдные слова, которые шепчут в таких случаях мужчины и женщины друг другу, но Тея начинала сердиться.

Я был ужасно надоедлив и не верил в её холодность ко мне. После того как случился момент её недолгого преображения в существо, ищущее близости, и мы всё-таки довели дело любви до понятного финала, я впал в сентиментальность и спросил: желала бы она когда-нибудь для себя искомого всеми людьми семейного тепла, например наследников?

«Мне хватает интернатских, – тем же тоном, каким велела мне помочь на рынке с кукурузой, ответила Тея. – Я их люблю, но пока не вижу ничего интересного в рождении собственных детей – как, кстати, и в этих ваших утехах. То есть, безусловно, это приятно и даже будоражит, но… дайте, пожалуйста, тот номер „Пробуждения“, что я вчера отложила».

Вскочив, я швырнул об пол подушку и стал одеваться. Тея взяла зеркальце и поймала в него солнечный луч. Я намеревался уйти немедленно и перебирал в уме женщин, которые выказывали мне симпатию и в объятиях которых удалось бы забыть навсегда всю эту чертовщину.

«По моим наблюдениям, – молвила Тея, глядя в зеркальце и поворачивая его так, чтобы луч упал на мою физиономию, – вы раб вовсе не своей плоти и полового наслаждения, нет. Вы раб обожания и почитания, и вы хотите самой глубины власти, сердечного признания вас царём, а также господства через это признание. И более ничего».

Я удержался от любых реплик и выбежал на улицу. Там сыпал дождь и светили тусклые фонари, похожие на дольки лимона. Изрядно промокнув, я продолжал метаться по окрестным переулкам и искал ответ на все обидные слова. Но ответ не приходил, потому что я знал: на самом деле Тея права.

Моя прежняя жизнь была самонадеянной, а теперь я прикипал к чему-то особому, не похожему на всё остальное, и само сознание своего пребывания в авангарде свободомыслия награждало меня высшим удовлетворением. Я так исключителен! Но если взглянуть с другой стороны, что получалось? Бежал от того, чтобы оставаться рабом чужих мнений, однако остался им и зависел от того, признают ли другие мою власть хоть над чем-то или кем-то? Выходило, сама Тея, то есть её личность, была мне ценна ровно настолько, насколько позволяла мне поддерживать сознание своей оригинальности. Меня словно ударило током: в некотором смысле я не существовал. Я имею в виду, сам, как отдельный от других человек.

Оглядываясь на прошлое, начиная с той самой екатеринодарской лужи, я понял о себе вдруг что-то очень плохое. Никогда ни во что я всерьёз не верил по своему почину и убеждению – и, напротив, жадно искал красивую идею или дело, к которому можно прислониться и в чьи адъютанты поступить. Взять тот же футбол или кавалергардство. Меня вело желание нравиться, ловить чужое доверие и восхищение – для этого я подстраивался и лукавил, а собственных убеждений не имел. Да, я был восприимчив, я выгодно выбирал траекторию движения – но не свою, всегда присоединялся к чужой. И когда, если не теперь, настал момент, чтобы с этим покончить?

Примерно в те же дни Теины знакомцы Воскресенские прислали телеграмму, что Бабушка, не так давно переехавшая к ним, находится при смерти. Тея тут же отправилась в Прагу. Дождавшись конца недели, я тоже сел на поезд.

Развалины замка омывал ливень. Я рассчитывал, что от станции в Хвалы меня подхватит какой-нибудь фермер на телеге, но вместе с дождём пролились уже и сумерки, а на дороге так никто и не появился. Когда я добрался, насквозь промокший, до дома Воскресенских, уже совсем стемнело. Хозяйка повела меня переодеваться и рассказала по дороге, что Бабушка в беспамятстве.

Из гостевой комнаты вышла Тея. В первый раз я увидел её лицо, залитое слезами. Она была будто бы не своя, как автомат, но потом немного пришла в себя и сказала: «Пойдём к ней».

Бабушка лежала на высокой кровати. На лбу её блестели крапины пота. Она находилась в сознании и смотрела в окно, где, к сожалению, было черным-черно. Некоторое время она молчала, а затем повернула к нам восковое лицо и прошелестела: «Долго спала… Снилось, что я в артели с другими ловлю рыбу на большом озере. И так мне стыдно перед всеми, что у всех счёт рыбы правильный, а у меня недостаёт».

«А хорошо, что с матерью любви не случилось, – уже ночью, раздеваясь, говорила Тея. – Раньше я мучалась-мучалась этим, а потом подумала, что похвалы от старших мне и вовсе не надо. Вредно ждать, что тебя похвалят, потому что тогда ты всё время стремишься хорошей казаться. А ласка – это другое дело. Ласка – что умственная, что сочувственная – мне от Бабушки досталась».

Наутро Бабушка не проснулась. Воскресенские созвали на похороны всю полунищую эмигрантскую Прагу. Знакомых не ожидалось, и сразу после того, как Тея поцеловала холодную руку усопшей, мы уехали.

Всё обрывками, знаете… Но приведи меня туда, на дорогу в Хвалы, я вам точно скажу, где какой камень лежит.

Так вот, смерть Бабушки облегчила жизнь русофилам. Они решили выпустить последний школьный класс и закрыть интернат. Деньги направлялись отныне на нужды их газет и типографии.

Тея металась как безумная в поисках помощи. Все партии и союзы качали головой и твердили, что прорусская пропаганда сейчас важнее, а воспитанниц примут обычные гимназии. Керенский на письмо не ответил, а из канцелярии Масарика прислали уведомление, что средствами теперь распоряжается Русское общество и им виднее.

Мы пробились к председателю Русского общества Петрику, и Петрик, уже явно наслышанный о просительнице, перегнулся через стол и спросил Тею: «Позвольте личный вопрос. Не думали ли вы отдохнуть от многолетнего педагогического труда? Подумать, к примеру, о родительских наслаждениях вашего с господином Ирой брака?»

Тея поднялась и вышла. Я нашёлся сказать только, что роспуск интерната для бедных губит репутацию всего русского дела. Петрик скривился и стал перечислять причины. Первым шло соображение, что детей из русских семей в обоих заведениях училось мало, потому что принципом набора был «дурной интернационализм». Спорить о чём-либо было бессмысленно, и я тоже ушёл.

Через месяц председатель по-отечески и оттого ещё более лицемерно напутствовал последних выпускниц интерната. Все обнимались с Теей и воспитательницами и плакали, а на следующий же день из здания вывезли мебель.

Тея вышла из ворот с чемоданом, я подхватил его, и мы молча направились ко мне на квартиру – жить, то воспаляясь любовью, то как брат с сестрой.

Вокруг бушевало чёрт знает что, несущее лишь разочарование, но камин по-прежнему грел, и мы часто сидели у его жерла, кормя огонь чурбачками и стараясь начертить на россыпях пепла своё будущее. Соседи, как и Петрик, считали нас супругами. Мы же искали, куда бежать.

Бабушки больше не существовало, и ужгородский интернат закрыли под таким же предлогом, как и мукачевский, несмотря на сопротивление родителей воспитанников и петиции от американских жертвовательниц. Учительницы разъехались, получив места в Хусте и Прешове. Футбол более не захватывал меня, и я отдал свои перчатки и форму одному из «соколов». Вместо меня «Слован» нашёл другого вратаря.

Тея вновь снеслась с парижскими безвластниками. Редакция «Дела труда» эмигрировала в Чикаго, так как анархистов стали преследовать, но несколько человек всё же остались во Франции. Они отвечали, что выживают с трудом и только что похоронили Махно, умершего от туберкулёза. Нас они призывали бороться на месте, в Подкарпатье, поскольку, по их мнению, здесь жило много русскоговорящих людей, не запуганных при этом тиранией большевиков. Но самое интересное, по мнению парижан, происходило в Испании, где началось наступление социалистов на капитализм и буржуазию.

В ответ Тея сообщала им здешние новости. Подкарпатье терзали схватки русофилов и украинофилов. Ненавистью заразились даже дети. Косые взгляды русских «соколов» и украинских «пластунов» друг на друга перешли в драки на задворках мебельной фабрики. Разбирательства учителей показали, что эта взаимная толкотня как бы не идейная, но все понимали, что драки начались именно что из-за национальных оскорблений.

Письма Теи были горьки, но наличествовавшую картину она ничуть не приукрашивала. Вокруг нас бродили одурманенные чужими идеями толпы, и приходилось уговаривать себя, чтобы продолжать хоть какие-то действия, кроме возлежаний у камина.

Я решил, что не позволю себе превосходства ни над кем и буду заботиться о том, чтобы наладить в Подкарпатье самоорганизацию людей для взаимной помощи. Для начала я попробовал замирить «соколов» с «пластунами» и позвал их на лекцию о социальной роли футбола. Тея услышала об этом и засмеялась: «Ты неисправим, всегда стоишь у зеркала и видишь только себя».

Безусловно, я часто заглядывал в зеркало. Оттуда на меня смотрело лицо человека пожилого… Знаете, каков точный смысл этого слова в русском языке? Ещё не старость, но конец той части жизни, в которой ты успеваешь совершить что-то важное.

Я очень хотел успеть, распереживался из-за этого, постоянно метался в сомнениях, довольно-таки вяло пропагандировал «соколов», пытаясь подтачивать откровенно враждебный по отношению к инородцам уклон Русского общества. Приложить к агитации свою страсть не вышло, к сожалению; вместо этого я пришёл в уныние и стал донимать Тею.

Бархатные фантазии детства, образы из святочных и английских книжек, возможно, ранняя смерть матери – всё это толкало меня к уютному идеалу любви, а Тея ему решительно не соответствовала. Её такая постановка вопроса вообще возмущала. Идеал вытеснял её личность – настоящую её, такую, какая она была, – и она считала, что я в самом деле обожаю не её, а безымянный образ, который несу в сознании всю жизнь.

Этот образ, добавила она однажды, у вас не только умственный, но и плотский, вы раб своего неосознанного влечения. Разозлившись и желая её ранить, я крикнул, что она холодна и умственно, и плотски и поэтому не способна любить безоглядно.

Обычно презрительная к таким глупостям Тея на этот раз рассвирепела: «Как же вам важно быть молодцом! И что вы можете понимать в истинном наслаждении! Вы были гибки, сменили свои замшелые взгляды на новое содержание и стали любопытным – но вам так и не удалась любовь без собственничества, без того чувства господства, которое главный враг всякого безвластия!»

Я опешил, но вообще-то удивляться было нечему, потому что внутренне я всё знал про себя: да, чувство власти есть сладчайшее из чувств, и трудно заменить его анархическими идеалами. «Что же, – пошёл я на попятную, – безвластие познаётся не сразу и в личностном смысле является длящейся работой».

«Ревский», – сказала Тея. «Что?» – не понял я. «Ревский – так зовут человека, к которому я ни секунды не была холодна, особенно плотски, как вы изволили выразиться. Мы смертельно рассорились, и я ненавижу его, он предатель, он покинул наш кружок и меня в трудную минуту, но это не важно, потому что, позови он меня сейчас, я бы бросилась, не размышляя, хоть в Антарктиду – как раз таки безоглядно! И боже мой, я не знаю, зачем трачу свою жизнь на прозябание здесь, в этом бессмысленном краю».

Я почувствовал, что становлюсь убийцей и могу прямо сейчас – а не где-то в бою посреди снежной степи, – да, прямо здесь, дома, у нашего милого камина, зарезать её. Настолько легко оказалось меня уязвить смертельно…

Извините! Если что-то и тяжело вспоминать – и если о чём-то и хочется соврать, то не о «Клатте», а именно о том дне…

Нет, я смог удержаться. Я просипел, по-настоящему задыхаясь, что ухожу и не хочу её больше видеть. Тея ничего не сказала, только приподняла плечо, будто сталкивая с него невидимую птицу, которая вцепилась в бархат когтями и не желает улетать.

Когда же я вернулся через два дня, проведённых у старого знакомого, архивиста, в нуднейших разговорах о том, как на обломках коммунизма построить русскую национальную демократию, Теи уже не было. Она просто исчезла вместе со всеми предметами, которые только могли о ней напомнить…

Несколько часов я метался по городу, как собака, ищущая запах, прислушивался к колебаниям почвы и почти уже шептал самодельные заговоры, похожие на тот, что мы слышали на перевале. Рынок, веломастерские, собор Мартина, стадион, хасидские улицы, толпы чёрных спин и шляп и за ними женский наряд, один, другой, не тот, лавка тканей Менделевича – она упоминала, что хочет туда зайти!

Казалось, я раздвигаю руками воздух, откручиваю назад стрелки часов и сейчас же непременно сделаю так, чтобы она появилась из-за этого угла. Нет, из-за того. Нет, вышла из лавки. Нет, она на площади. Нет, на перроне.

Отказываясь верить в побег Теи, я долгое время продолжал искать её, не замечая, как снег заваливает горы и улицы и бестрепетно кончается год 1936-й. А затем, спустя несколько месяцев, почтальон сунул в щель для писем конверт от неё.

Тея писала, что не злится на меня и ни о чём не жалеет. Она примкнула к остаткам своей парижской ячейки, которая ввязалась в испанскую войну за свободу. Тея добралась до Арагона и была принята в отдел пропаганды Федерации анархистов Испании. Они выпускали газеты и записывали обращения на радио. В письмах её голос звучал гулко, словно с эхом, и я чувствовал, что новая жизнь и борьба ей точно по душе. Мне запомнилось такое послание.

«Мы живём в столь нелепом времени, – писала Тея, – что каждый тиранишко усвоил, что необходимо называться демократом. Демократия есть модное одеяние тиранов. Это мантия, без которой народы уже не принимают правителей. Тем горше вспоминать изначальную, афинскую демократию, тончайшей идеей которой был жребий. Так раз в строго установленную единицу времени новые архонты избирались из граждан с помощью случая.

Политический смысл этой жеребьёвки был прост: исключались борьба, грызня, уличные бои претендентов на кресло верховного правителя (с применением газет и радио, прибавим мы). Философский же смысл заключался в том, что вредно выбирать обладателя якобы самых выдающихся качеств, самого любезного народу – наоборот, нельзя придавать правителю столько значения! Пусть он будет посредственен, это даже полезно – ведь тогда все вокруг не выстраиваются в иерархию, а действуют так, чтобы вместе поддерживать всю конструкцию власти. Как в цирке, когда акробаты влезают друг другу на плечи, выстраивая пирамиду, а на самом верху ещё двое держат площадку, где крутится на макушке девочка с намалёванными бровями. Вокруг же этих „избранных“ снуют другие, не менее важные артисты: подают трапецию, страхуют.

Поэтому, когда мы говорим „анархия“, подразумеваем „высшая форма демократии“. Лишь безвластие способно спасти от конкуренции хищников при поддержке газетных капиталистов, затуманивающих народу разум. При анархии на вершине никто не может очутиться в одиночестве. Нет даже верховного совета. Есть несколько советов…

И если так, то каждый гражданин знает, кому он отдал свой голос, и как этот голос складывается с другими, и в каких советах он действует. Также гражданин знает, что выборные должности в комитетах занимают те, кого вывел случай, а не какие-то небожители, которые после выигрыша невольно наделяются лаврами умнейших, самых твёрдых и так далее. Так сознание масс освобождается и перестраивается – руководители отныне становятся подконтрольными сумме воль граждан».

А я… Что же писал я… Писал как было. А было неважно. Подкарпатье кипело и раскалывалось. Никто не слушал друг друга, и все почитали противников предателями. Я понял, почему Бакунин был прав, предлагая объединяться по территориальным признакам, а не ремесленным, – уж слишком разнились осведомлённость и развитие мысли в Париже и Ужгороде. Взаимопонимание иссякло. Звериное чутьё побеждало все благородные мотивы.

Вежливого спора между «соколами» и «пластунами» на моей лекции не вышло – да и вообще никакого спора не вышло, всё скатилось на перебранку о том, чей язык имеет больше прав как на главный в Подкарпатье. Я пробовал выступать перед Русским обществом с лекцией о полезных идеях, которые можно почерпнуть из теории безвластия, но это было нелепо – меня освистали. Сейчас, мол, такое время, что следует единым кулаком дать отпор, а не выдумывать новые пути самоорганизации.

Довольно быстро я отчаялся и задумался, как бы вывернуться из государственных объятий и отправиться вслед за Теей со своим нансеновским паспортом. Помню, в своём последнем письме к ней я рассуждал о будущем. Как это часто бывает, когда настоящее отвратительно, у многих пробуждается развитие мысли о грядущем. Я не был исключением.

«Когда-то люди жили общинами, – писал я, – и не думали, что однажды возникнут государства. Затем люди жили в первых государствах и не мечтали, что однажды у них появятся собрания вроде парламентов, имеющие власть над королями (исключения вроде Афин отбрасываем). И наконец, уже короли исчезли или стали куклами, и свято место заняла нация как совокупность рук, глоток, верований, гербов. Теперь эти нации цветут и мчатся вперёд, подогреваемые гордостью за своих размалёванных, как вертепные фигурки, героев.

И людям трудно помыслить, что это не конечный пункт общественного движения. Ещё труднее им сообразить, что следующая очевидная остановка в эволюции общественных форм – единая мировая федерация. Причём не та федерация, что кровью и страданием воцарилась в Соединённых Штатах, а другая – имеющая в своей основе анархическое устройство. Такая федерация состоит из тысяч объединений горожан и фермеров, которые посылают своих делегатов в комитеты и ассоциации по всем важным вопросам.

Это может быть устроено так. Странствуя к перевалу мимо Брестива, мы убедились, что мелких земледельцев трудно объединить для выражения их мнения. Как же сделать так, чтобы не разгорелась война одних крошечных объединений против других? Во-первых, укрупнять мелкие самоуправленческие единицы, аккуратно, лишь постепенно обременяя их значительными политическими решениями. А во-вторых, разукрупнить агрессивных хищников – империи, – которые соблазняют деньгами небольшие объединения, например тред-юнионы.

Как справиться с такой задачей? Наделить всемирную федерацию правами арбитра, имеющего собственные могущественные войска и контролёров на местах. Но этим „всеобщим“ войскам настрого запретить вмешиваться в местную политику – кроме тех безобразий, что вызваны нарушением главных принципов всемирной федерации.

Ещё этой федерации надлежит брать на себя попечение о здоровье граждан и следить за промышленниками, которые норовят заигрываться на биржах и зарабатывать сверхприбыли на тех же земледельцах. Свобода же предпринимательства и личная собственность остаются нетронутыми. Если людям не давать владеть их кровом и орудиями, то владеть ими придётся некоей коллективной сущности, которая, получив власть над имуществом миллионов, превратится в то же самое государство, но под вывеской безвластия.

Итого, каждый город и волость остаются предоставленными себе, со своими верованиями, обычаями и языком, – но находятся под общим контролем. Чтобы не нарушать сложившиеся границы государств, можно зафиксировать их навечно и взять за основы деления на штаты, которые посылают в мировой совет своих делегатов. Перед этим следует разлучить автономии и втянувшие их в себя крупные государства – к примеру, здешние Фенцик и Бродий не отказались бы от выделения Подкарпатья в независимый край.

Но всё это, конечно, произойдёт не скоро. Останавливать националистов сейчас – всё равно что отнимать у голодных хлеб. Пока они не насытятся, не придут к той простой мысли, что государство, господин и бог суть одно и то же: требуют полного подчинения, а однажды и жертвы.

Люди просто отучаются (или вовсе не научаются) думать и подвергать сомнению каждый предмет и понятие, на который падает взор. Нет, им легче прильнуть к источнику власти и прожить жизнь, служа целям, придуманным жрецами государства для поддержки их жреческих интересов.

Бабушка оказалась права: национальные государства – такие же враги, как капиталисты. Война, которую все ждут, возможно, что-то сдвинет и заставит многих отрешиться от мелкой выгоды. Если новейшие оружейные изобретения не сотрут нас в порошок, то после окончания войны развернётся борьба за новые формы жизни в Европе, а за ней и в остальном мире – и пусть это будет всемирная федерация, а не эрзац-демократия под присмотром капиталистов…»

В некоторых письмах я распалялся и приписывал к теоретическим постулатам всякие интимные излияния, стараясь, впрочем, сдерживаться. После депеши в августе 1938 года Тея замолчала, но вряд ли причина заключалась в моей чрезмерной страсти. Газеты кричали, что республиканцы замкнуты в Каталонии и в ближайшее время будут атакованы. Наверное, что-то уже случилось…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации