Текст книги "Т. С. Есенина о В. Э. Мейерхольде и З. Н. Райх (сборник)"
Автор книги: О. Фельдман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Предположения, что Керженцев был невероятно запуган и от него уже ничего не зависело, в нашем доме не высказывались. Кажется, после запрета «Одной жизни», вряд ли позже, Керженцев дал знать Всеволоду Эмильевичу, что хочет с ним встретиться*. Мейерхольд отказался. Мы с Костей вспоминали об этом несколько лет назад. Костя полагал, что Керженцев хотел пойти на компромисс и был шанс сохранить театр. Не знаю. Какой компромисс? Публично покаяться и отказаться от здания нового театра? Может быть, Мейерхольд именно этого не хотел услышать.
Хотела бы я знать, почему Керженцев умер в том же 1940 году, что и Мейерхольд.
Но возвращаюсь в 36-й год. Не такой уж он был мрачный. И весь пропитан Пушкиным. Считаю, что Пушкин помог Всеволоду Эмильевичу перенести весь 1937 год вплоть до самого финала. Он начал погружаться в Пушкина давно, ещё с времён «Пиковой дамы»*, когда, сами понимаете, принялся читать, перечитывать и обдумывать абсолютно всё, вдоль и поперёк. Если учесть, что за современной литературой уже следила только мать, почти ничего другого в него и не попадало. А при его очень сильной актёрской переимчивости это как-то и внешне на нём отразилось и просвечивало изнутри. Как и многим другим деятелям, ему было поручено подготовить доклад к столетию со дня смерти поэта, не знаю, где он выступал в Москве*. Я слушала этот доклад в Ленинграде, в самые ужасные дни болезни Зинаиды Николаевны.
Вроде бы после его мартовских выступлений [1936 г.] крупных разносов в печати не появлялось, но имя его мелькало, поминалось подчас совершенно ни к селу ни к городу. По старому уговору, все домашние, встретив имя Мейерхольда, должны были сразу же об этом сообщать. Он стал выхватывать газету или журнал несколько нервно, но тут же успокаивался и говорил «ерунда». Мать, обдумав, какой отдых был бы для него наиболее целебен, взяла билеты на теплоход «Григорий Пирогов», который возил отдыхающих от Москвы до Уфы и обратно. Поплыли по пяти рекам всемером – кроме нас четверых, ещё наши с Костей ровесники, внуки Мейера, Игорь и Нина, дети покойной Маруси, плюс Мирель Шагинян. У нас было четыре каюты и длинный стол в центре ресторана. За столом, пользуясь тем, что при нем три хохотушки, Мейер смешил нас до изнеможения, веселились и наши мальчики, глядя на нас, смеялись за соседними столиками. Найдя себе собеседников по возрасту, Мейер и мать почти весь день проводили на носу теплохода и любовались видами. Разминки были – на остановках выходили на берег. Вечерами один из пассажиров – любимец всех женщин, выдумщик и самодеятельный поэт – школьный учитель литературы Литвинов зазывал желающих развлечься в ресторан. Шарады, концерты, чествования. Чествовали кого-либо из пассажиров – либо он совершал похвальный поступок, либо просто был хорошим человеком. Не так давно мне случайно попалась книга воспоминаний Литвинова* – он там вспоминает об этом плавании, о Мейерхольде и обо всех, кто был с ним.
Потом гастроли в Киеве, куда взяли меня и Костю. Вс. Эм. пребывал там иногда в большом раздражении из-за Царёва (я вам писала). В Киеве мне дали французскую пьесу «Мадам Сан-Жен», чтобы я её прочла и иногда переводила вслух. Вс. Эм. хотел поставить эту комедию, считал, что заглавная роль очень подходит З.Н.
А потом меня взяли с собой в двухмесячную заграничную поездку. Я получила возможность увидеть, как они там отдыхали, после чего встречавшая их на вокзале труппа ахала и удивлялась, какие они похудевшие и помолодевшие. В тот год путь во Францию через Германию был уже невозможен, ехали через Польшу, Чехословакию и Швейцарию, посмотрели все столицы.
Вс. Эм. умел отдыхать как-то по-своему. Если не было посторонних, впадал иногда ненадолго в странное состояние. Сидит, нахохлившись, в позе – будто ему холодно, молчит, глаза полузакрыты, но по сторонам посматривает. Можно было подумать, что ему нездоровится, но нет, он отдыхал.
Так вот, едва поезд тронулся, он тут же нахохлился и потом почти два месяца пребывал большей частью в таком своём состоянии. Мать перестала пудриться и красить губы. С изумлением я смотрела, как они пересчитывают валюту, прикидывая, сколько и куда можно потратить. Это было им трудно, и никогда раньше я их за таким занятием не видела.
В Виши было безлюдно, основной сезон закончился. Мейер целеустремленно скучал, иногда что-то писал, очень много молчал. Ежедневно они куда-то уходили на процедуры. Потом две недели в Париже. Вс. Эм. мечтал договориться с Пикассо об оформлении постановки «Гамлета». У французов не принято заходить в дом без предварительного телефонного звонка. Однако, когда мы, гуляя по городу, случайно оказались вблизи от дома художника, Всеволод Эмильевич не удержался, мы зашли. Как не повезло! У Пикассо происходила какая-то семейная пертурбация, он менял место жительства, из дома почти всё уже было вывезено, даже сесть было не на что. Беседовать пришлось стоя, а мы с матерью отошли в сторонку. Мейерхольд расстроился, Пикассо сказал, что планы у него сейчас неопределённые и твёрдо обещать он ничего не может. Ходили в театр Жуве на «Скупого», были за кулисами*. Увидев Мейерхольда, Жуве обрадовался невероятно. Жуве был сильно похож на Мейерхольда и фотографически и по всей манере.
На обратном пути около недели провели в Праге*. И тут мы с матерью обомлели – не успели уловить, в какой момент с Мейерхольдом произошла метаморфоза. Опять весь на взводе, непоседливый, опять способный выражать эмоции, потрясая высоко вскинутыми руками. Сбросил лет двадцать. То, что было дальше, – сон голубой. Гул из московской преисподней, угрожавшей Мейерхольду, конечно, донёсся до Европы. Но Париж тогда бурлил, Испания рядом, кинохроника то и дело показывала Гитлера, зал всегда бесновался, топали, орали: «убрать с экрана». Театральная общественность Праги воздала Мейерхольду должное. Остановились мы в резиденции нашего посольства, были гостями посла Александровского. Александровский и его жена – это была удивительная пара. Он – друг Чапека, бывший нелегальный революционер, влюбившись в которого, примадонна Венской оперы бросила сцену и вышла за него замуж. По вечерам она пела. Мейер то и дело где-то пропадал, хвостом за ним ходили Восковец и Верих. В своём Освобождённом театре эти два «белых клоуна» возобновили для него на один день уже сошедший со сцены спектакль «Баллада из лохмотьев». После того как спектакль закончился и актёров проводили аплодисментами, наступила короткая пауза, а затем зал словно взорвался – это была бешеная овация Мейерхольду со скандированием его имени. Когда выходили, за Всеволодом Эмильевичем ринулась такая устрашающая толпа, что ему пришлось спасаться. Он шмыгнул в первый попавшийся автомобиль, стоявший возле театра, а когда толпа отхлынула, вылез с другой стороны. Потом вместе со всей труппой ходили в ночной кабачок. В театре у Буриана смотрели известную постановку «Севильский цирюльник», и опять была овация, причём не только Мейерхольду, но и Зинаиде Николаевне. Работа Буриана очень понравилась Всеволоду Эмильевичу, причём он выражал свой восторг как-то для себя необычно – он весь размяк, впал в умиление. Мать смотрела на него грустными глазами – ведь это был «формализм», за который в Москве сразу могли дать десять лет без права переписки.
В Москве в дни ноябрьских праздников [1936 г.] ходили вчетвером в гости к Николаю Островскому. Мейер и З.Н. бывали у него уже не раз. Вс. Эм. понёс ему послушать пластинку, привезённую из Парижа. Островский мог шевелить лишь пальцами левой руки. Вскоре он умер.
Наступил 1937-й. Встречали лихую годину необычно, в фойе театра был новогодний бал. Танцы, веселье, а Всеволод Эмильевич с Сашей Гладковым* сидели в сторонке за столиком и не хотели отрываться друг от друга. Знаю, что злодейка Люба Фейгельман утверждала, что этого не было. Я свидетель – было.
То, что А.К.Гладков сделал для памяти о Мейерхольде, – бесценно. Но в том, что он написал о последних месяцах жизни театра, есть несколько самоуверенная скороговорка. Молоденький Гладков жалел бедного старенького Мейерхольда, который строил-де нереальные планы, не сумел избрать правильную линию поведения. Беглые замечания Гладкова на этот счёт – они из тех, что вызывают ответный вопрос – «а что вы предлагаете взамен».
В нашу эпоху массового одряхления стало виднее, что тогдашний возраст Вс. Эм. ни при чём. Он потому и тянулся к Гладкову, вообще к молодым, что до душевной старости не дожил. Работоспособность сохранял очень высокую. В трудные годы проявилась его редкая приспособленность к «экстремальным условиям». Из состояния подавленности умел выводить и себя и других. Известно же, как, находясь в камере смертников в новороссийской тюрьме, Мейерхольд отвлекал товарищей по несчастью от чёрных мыслей, втолковывая им теорию прибавочной стоимости.
У самого Саши были очень меткие наблюдения. Вспомните его рассказ, как в первые тягостные дни после закрытия театра Вс. Эм., прицелившись, попал окурком в урну и ужасно обрадовался*. Эта потребность хоть чему-то обрадоваться в чём только не проявлялась. В доме было нехорошее затишье. Имущество театра распродавалось, мать купила все свои платья из «Дамы с камелиями», на то, как она их перебирала и укладывала, лучше было не смотреть. В один из таких дней, просматривая свежую газету, Мейерхольд вскочил и победоносно воскликнул:
– А ещё говорят, что у нас в театре не было ничего хорошего!
«Вечерняя Москва» сообщила, что ликвидируемый театр Мейерхольда имел, как оказалось, несколько первоклассных концертных роялей. Их приобрели какие-то музыкальные учреждения…
Гладков небрежно отметил, что в 1937 году нельзя было ставить «Бориса Годунова». Это ещё бабушка гадала надвое – год был пушкинский. Для меня загадка – понимал ли Саша, о чём думал Вс. Эм., когда начал эту работу. До меня долетали актёрские разговоры о том, что Мейерхольд объявил главной ролью роль Афанасия Пушкина, но никто не может понять – почему. Мне лень было перечитывать «Бориса», чтобы самой догадаться. Сделала это, когда была уже совсем взрослой. Чего ж тут догадываться? Шёл 1936 год. Было время громких открытых процессов. Я была за границей, знала, что там писали. И у нас шептались. Методы борьбы за власть чудовищные, хотя Сталин не вылезает из своего кабинета и жезлом не подгребает углей. Весь монолог [Афанасия] Пушкина попадал в яблочко, произнесённый со сцены, он был бы гамлетовской «мышеловкой». А ещё спустя годы читаю написанные Гладковым блистательные страницы о репетиции сцены в доме Шуйского. Это когда Мейерхольд, показывая, как читать монолог Пушкина, вскочил на стол, входя в раж, дошёл до полного исступления, договорив монолог, не остановился и из него вылилось ещё больше ста двадцати строк – это была импровизация. Гладков написал, что такое можно увидеть раз в жизни*. При случае я его спросила – помнит ли он монолог, чтобы сравнить хоть с чем-нибудь, что добавил Вс. Эм. Он пробормотал, что монолог помнит, остальное нет. Строчки считал…
С «Наташей», считаю, дело тёмное*. Я вам писала, что плохо знала этот спектакль. Помню, что Мейерхольд истерзал Сейфуллину переделками, в архиве, возможно, сохранилась её записка – вопль на тему – «больше не могу». Взглянуть бы на пьесу сегодняшним глазом, не зарыта ли там какая-нибудь собака. Реакция Гладкова – это и раздражение горожанина, которого село плохо кормит, и незнание того, что там, на селе, происходит. Газеты шумели о передовиках. Это было мёртвое дело, которое за десятилетия принесло ложку пользы и бочку вреда. Изобилие на полях передовиков бывало, но их были единицы, все об этом знали. В спектакле не могло быть примитивного вранья об общем изобилии. При тогдашнем произволе запретить легко было любой спектакль. А из той бодяги, которая шла в других театрах, что можно было противопоставить мейерхольдовскому как образец?
Никто не написал, какое место в жизни Мейерхольда занимал этот «долгострой»* – сооружение нового театра. Первое. А в жизни каждого из актёров – последнее.
Бездомность театра в сезон 1931/32 года всех измотала – сплошные кочёвки. В Москве сколько-то спектаклей показали в одном из зловещих зданий НКВД на Лубянке. Клуб это их, что ли. Большой театральный зал. Вселение на ул. Горького, однако, принесло не только облегчение, но и обидело (я труппу имею в виду). Сейчас, когда существует приятная мода на крохотные театры, трудно понять, что это было унизительно. Временное помещение иногда называли сараем. Но самое главное – прежние мейерхольдовские постановки, точно рассчитанные на весь объём глубокой и высокой сцены на Триумфальной, втиснутые в небольшую низкую сцену, очень много потеряли, особенно пострадал «Лес». Смириться было можно, первоначальный срок строительства, точно не скажу какой, был терпим. Потом свыклись и с ожиданием, что вот-вот дело пойдёт. Всё было на плечах Мейерхольда: 1) вопрос – где взять материал и рабсилу, 2) мечты о новых спектаклях, 3) поиски для них новых талантов. Первый пункт, все эти рогатки, нехватки и прочее, в нашем доме повседневно был на устах, у Мейерхольда – прежде всего при телефонных разговорах. Высказывания по второму пункту известны. По третьему пункту информирована я мало, словесных излияний на эту тему Вс. Эм. избегал, но с малолетства у меня на глазах были все эти страдания – то поиски, то потери нужных актёров. Эта проблема должна была волновать Мейерхольда с момента выезда из старого здания и требовала действий. Только недавно из телепередач я узнала, что Вс. Эм. зазывал к себе Марецкую, что Аркадия Райкина он возжаждал и пригласил*, как только увидел его, начинающего, в качестве статиста без слов – а шёл уже тридцать седьмой год. Помню ещё два случая, показывающих, что жажда эта выходила из берегов. Долгое время в театре числился Борис Чирков, несчастный не сыграл ни одной роли*. А вспомнишь другой пример, сердце сжимается. Летом 1936-го, в Киеве, ходили в оперетту на «Сильву». Артист, игравший Бони (не уверена, что правильно написала это имя, а фамилий исполнителей с одного раза не запоминаю), был бесподобен. Мы с матерью восхищались, перешёптывались. Человек этот принадлежал к тому редкому типу, который известным психологом Леви описан под названием «пикник». Это люди полные, но с сухощавыми руками и ногами, очень легки в движениях, в общении с окружающими тоже очень легки, часто бывают душой общества. Странно было, что Мейер молчал, глядел на сцену, словно думая о чём-то другом. И вот, почти через полтора года, чуть ли не в день выхода статьи Керженцева, вижу за кулисами театра бледного, растерянного человека в распахнутой шубе. Узнала его в одну секунду. Оказывается, Мейерхольд выцарапал его из Киева, он дал согласие, приехал оформляться.
Ускорилось строительство – нашлись причины для закрытия театра. Эренбург привёл разговоры в доме Мейерхольда о репрессиях*. В семейном кругу опасные разговоры о том, что происходило в высоких сферах, Мейер не поддерживал. Но некуда было от них деваться. Обо всём был информирован мой будущий муж. В нашем доме служила некоторое время домработница Тухачевского, которая так страдала, что после его ареста вынуждена была расстаться с этим прекрасным семейством. В тридцать седьмом в дом то и дело врывались вести, заставлявшие хвататься за голову. Скажу о некоторых, без хронологии. Арестован был очень близкий друг Вс. Эм. кремлёвский врач Левин Лев Григорьевич*, его имя упомянуто в недавнем сообщении о решении Верховного суда СССР. Наш с Костей брат Юрий Есенин*, призванный в армию, был арестован в поезде, по пути в часть. Посадили поэта Наседкина и его жену, тётку мою Екатерину Есенину, детей забрали в детдом. Его расстреляли, её подержали и выпустили. Арестовали Горского, бывшего мужа Шуры, отца её мальчика, а в нашей бывшей квартире на Новинском – работников театра Нестерова и Макарова (вы знаете, кто такие). Попали в тюрьму отец и мать моего будущего мужа. В Ленинграде жила гимназическая подруга матери, предмет её вечных тревог и забот, поскольку муж её уже восьмой год сидел за «вредительство». И вот ей объявили, что она лишена права жить в Ленинграде и высылается с двумя детьми в Сибирь. Она пыталась покончить с собой, её спасли, и в Сибирь поехать пришлось*.
А Мейерхольд ставил спектакль о герое революции, который ослеп и не видит того, что творится вокруг. Я тогда училась в двух местах, видела мельком несколько репетиций. После запрета «Одной жизни» наступило, сами понимаете, затишье перед бурей. Вс. Эм. и мать старались при малейшей возможности уехать на дачу, пусть без ночёвки, пусть всего лишь на ночь. Воздух, тишина, полное безлюдье. Целебна была для Всеволода Эмильевича даже встреча с немецкой овчаркой Урсом* – это был долгий бешеный восторг с высокими прыжками, чтобы облизать хозяину нос.
Вы, вероятно, знаете, что после статьи Керженцева Мейерхольд советовался с Пастернаком – стоит ли ему искать встречи со Сталиным. Борис Леонидович отсоветовал*.
Перед закрытием я в театре бывала мало, в те вечера, когда мать была свободна, следовало оставаться с ней дома. Последний раз «Даму с камелиями» показали*, по-моему, до Нового года. Больше этот спектакль не показывали потому, что З.Н., выходя на вызовы, не выдержала и разрыдалась на сцене (обморока не было). Очень тяжело было выдерживать то, что публика неистово орала «Мейерхольд!», а выходить ему на сцену было нельзя. Партийная организация театра приняла такое решение.
Партийным секретарём был Василий Пшенин*, муж нашей Шуры. Человек он был добродушный, насквозь положительный. Ему и надлежало организовать обсуждение статьи Керженцева в коллективе театра. Всем объясняли: единственный шанс спасти театр – признать статью правильной, критиковать Мейерхольда и самих себя. Мать в обсуждении не участвовала, посидела немного за приоткрытой дверью. Это у неё на глазах произошло: когда Варвара Федоровна Ремизова заявила, что признаёт статью правильной, ей стало дурно и её пришлось приводить в себя*.
У меня закрепилось в памяти, что обсуждение продолжалось не один день*, но вряд ли так было, а всё дело в том, что стенограммы выступлений к нам домой приносили по частям, по мере готовности, их тут же вместе изучали, любопытно было посмотреть – как кто выкручивался. Впечатляли два выступления. Кто-то из рабочих сцены, кому нечего было терять, кроме своих цепей, был единственный, кто вспомнил о новом здании театра и сказал, что Мейерхольду надо дать возможность показать, какие у него были замыслы. Поразил Пётр Иванович Старковский, который говорил не по теме, перешёл «на личности» и называл Всеволода Эмильевича «этот человек». Это был гимн лютой ненависти к Мейерхольду, которая в течение многих лет ни в чём не проявлялась. Объяснения не нашли. Может быть, нельзя двенадцать лет подряд играть городничего?
В один из бредовых дней Вс. Эм., зайдя в гастроном, что был рядом с Моссоветом, встретил там оперного артиста Большого театра Стрельцова. Это было шапочное знакомство. Стрельцов* отвесил Мейерхольду земной поклон и поцеловал ему руку. А в нашей квартире временами раздавался смех. Вечерами приходил кто-нибудь из близких, нас собиралось вместе восемь-девять человек. Чтобы не вешали нос, доктор Мейерхольд лечил всех смехом. Садились не за стол, а в сторонке, поставив стулья в кружок. Читали вслух «Голубую книгу» Зощенко, а ведь это было вовсе не отвлекающее чтение. Хохотали, когда Вс. Эм. зачитал нам текст отлучения Льва Толстого от церкви, который он отыскал в книжном шкафу. В газетном буме вокруг Мейерхольда звучал тот же пафос, те же грозные завывания. Раз Мейер показал, как должен выглядеть осатанелый злоумышленник, которого изображали под его именем в газетных статьях. Он надел тулуп, в котором ездил на дачу, вывернув его косматым мехом наружу, а уж как ходил и глядел – разве опишешь. Мы падали.
Последний спектакль прошёл незаметно* и не выглядел прощальным. Это был утренний «Ревизор», он состоялся в день опубликования постановления. Газеты пришли чуть ли не перед самым началом спектакля.
«Чрезвычайное происшествие!», «Неожиданное известие!» – кричали Бобчинский и Добчинский, подмигивая, кто-то из актёров шепнул – «сами знаем». Все уже устали ждать, из каких-то источников знали, что надеяться не на что.
Когда через год с лишним имя Мейерхольда появилось на афише, я видела, как незнакомые люди удивлялись – его же давно посадили. После статьи Керженцева малознакомые люди шарахались на улице даже от меня и Кости. Просто знакомые звонили, устремлялись в театр, кого-то из них, конечно, не досчитались. Звонков от близких друзей ждали с беспокойством, один из них как в воду канул, что было ужасно, но он потом возник – вышло какое-то недоразумение. Телефон то и дело звонил, но гостей в дом не звали – было не до них.
А вообще-то покинутость стала омрачать Вс. Эм. уже с мая 1937 года, когда из-за болезни З.Н. стиль жизни стал сильно меняться.
П.П.Кончаловский. Набросок к портрету В.Э.Мейерхольда (фрагмент). 1938. Дар М.П.Кончаловского Музею-квартире В.Э.Мейерхольда
П.П.Кончаловский. Портрет В.Э.Мейерхольда. 1938. Государственная Третьяковская галерея
О том, что Пастернак с женой приходили на Брюсовский на следующий же день после закрытия театра*, – вы знаете. Эренбург про себя сам всё написал*. Как получилось с Балтрушайтисом, я вам писала. В конце марта за столом в «жёлтой» комнате сидели Оборин, Софроницкий, Олеша с женой. Мейер был усталый, его не радовало даже присутствие обожаемого Лёвочки Оборина. Но ему нужно было, чтобы рядом находился кто-то, с кем можно отвести душу. Для этого годился Гладков, но работа их уже не связывала, а я вам говорила, как к нему относилась З.Н. Его заменил на всю оставшуюся жизнь Евгений Самойлов. 20 июня 1939 года Женя зашёл навестить Зинаиду Николаевну, увидел, что в квартире обыск, вышел и быстро сбежал с лестницы. Очень-очень часто Мейер с Женей просиживал вечер за бутылкой коньяка, их тет-а-тет редко кто нарушал.
В.Э.Мейерхольд и Е.В.Самойлов. 1937
Про Петра Петровича Кончаловского нельзя сказать, что он был из тех, кто «не покинул», наоборот, он возник, явился примерно в конце апреля* [1938 г.] выполнить свою миссию. До этого встречи были, видимо, очень редкие и где-то на стороне. А когда он работал, завязались и семейные контакты, в доме прямо что-то воскресло, что-то очень благотворно подействовало на мать. В это время я болела, была прикована к постели в доме у мужа. Мать, приходя ко мне, кое-что рассказывала, была спокойная, нормальная. После этого срывов, ухода в болезнь у неё уже не было ни разу.
О 38-м годе я вам кое-что писала. Можно ещё вспомнить, что летом Вс. Эм. с матерью ездили, кажется, в Кисловодск, в общем, в те края, и о смерти Станиславского узнали в поезде. Удар был страшный. Зазвали к себе в купе кого-то из пассажиров, помянули*. В конце года зашёл Пастернак. Мать сказала ему: «Правда же, всё стало лучше, сажать перестали». Он ответил:
– Нет, всё плохо. Недавно в пересыльной тюрьме умер Мандельштам*.
О Мейерхольде – режиссёре Театра Станиславского – всё написано в похоронном тоне. О том, что читается между строк его октябрьского письма к З.Н., я вам писала. В новый театр домашние, конечно, не ходили, как к себе домой. Оставив дома грудного ребёнка, я ходила на «Риголетто» подышать воздухом премьеры. И было ощущение, будто всё возвращается на круги своя. Мать оживлённая, красивая, в лучшем своём вечернем платье. Мейерхольд выглядит хозяином, принимающим гостей в новом доме. Я сидела не с ними, а поодаль, рядом с Шурой. Шура с жадным любопытством смотрела на сцену – что из себя представляет эта постановка-гибрид, дитя двух отцов*. То и дело толкала меня в бок: «Ну какой же это Станиславский, это же Мейерхольд!»
В том, что касалось его судьбы, Всеволод Эмильевич был суеверен. «Я верю в свою звезду». В день закрытия театра (8.1.1938) он ахнул – в дате две восьмёрки, а восьмёрка всегда была для него роковой цифрой. Тут же привёл множество примеров. Ждал ли он ареста? Можно, наверное, ответить так – давно был готов, но уже не ждал. Безумное время имело свои закономерности. Для решения судьбы не хватало ещё какой-то восьмёрки. Вы читали, конечно, статью Ваксберга в «ЛГ». Не верится, что всё решилось за пять дней*. Мешает поверить то, что в Москве в один день с Мейерхольдом был арестован Бабель*, по тому же делу.
Всё это написала, как обычно, «для сведения», с мыслью, что вам предстоит ещё переиздать книгу «Мейерхольд». А если вам надо будет на меня ссылаться, укажите, что это из набросков моих воспоминаний, с которыми я вас познакомила. Такие кусочки здесь есть, но это именно наброски, а не отрывки из готового текста. А письмо об архиве, оно и есть давнее письмо со всякими пояснениями.
Надо было упомянуть в «Огоньке» военного прокурора Медведева, я вам о нём писала. Маша сказала по телефону, что разыскала Ряжского, занимавшегося реабилитацией Вс. Эм. Ряжский мог бы, наверное, добавить подробности.
Кланяюсь Татьяне Израилевне, пусть не болеет. И вам – здоровья и везения.
Ваша Т.Есенина.
Р. S. Добавлю для полноты картины – на брошенной даче над архивом имела шансы прохудиться старая крыша, и тогда – всему конец.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.