Электронная библиотека » О. Фельдман » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 11 сентября 2014, 16:56


Автор книги: О. Фельдман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Ты видишь, видишь?! А этот кретин говорил – в больницу…

Когда спустя месяц я серьёзно заболела почками, возле меня была моя совершенно окрепшая и абсолютно нормальная мать. В дальнейшем единственное, что иногда делало тяжёлым её поведение, был страх за Костю, зародившийся ещё в 1937 году, когда посадили нашего брата Юрия (сына Есенина от другой матери). З.Н. безумно боялась, что Костя погубит себя неосторожным словом, и время от времени принималась его экзаменовать. «Что ты ответишь, если тебя спросят о политике в Англии?» Если Костя говорил, что никакой дурак его об этом не спросит, начиналась сцена, Мейер расстраивался – он жалел Костю. Но разве эти материнские страхи были бредовыми? И что вообще можно считать «нормой» поведения для тех лет всеобщего ошаления?..

Что же за приступы у неё были? Долгое время слово «истерия» не приходило мне в голову. Как и все, я знала, что у дам бывают истерики – с рыданиями, переходящими в хохот. Видеть не приходилось. О том, что бывают тяжёлые формы истерии с невменяемостью и бредом, я знать не знала. В Ташкенте, работая в газете, я подружилась с одной журналисткой, у сестры которой была трудно поддававшаяся лечению истерия, а у сына – шизофрения. Эта женщина через знакомого врача тайком доставала учебную литературу по психиатрии (в те годы вся она была засекречена). Мы читали вместе – это нам и для работы было нужно, – мы много общались с жалобщиками, а кто они такие, по-вашему, закоренелые жалобщики? Позднее мне удалось самой обзавестись умным справочником.

Так вот, по поводу истерии. Теперь я думаю, что тогда, в Питере, Всеволод Эмильевич сразу заподозрил тяжёлую форму истерии и именно поэтому пригласил гипнотизёра. Дело в том, что во всём поведении З.Н. чувствовался оттенок нарочитости – а это самая характерная черта истерии. Да, видно было, что она больна, видно, что ненормальна. В лице – ни кровинки, в глазах – тёмный огонь. Голодом, безумными выкриками довела себя до изнеможения. Лежит. И вдруг срывается бежать, и та сила, с которой она отбивается от нас, или, наоборот, пытается увлечь нас за собой, – это сила просто нечеловеческая. Выходки сумасшедше-нелепые. Один раз не уследили – ей удалось высунуться в окно и подозвать милиционера (дом Ленсовета охранялся). Протянув ему руку, она медленно, задыхаясь, пробормотала: «я… верю… в учение… Маркса… Энгельса… Ленина… Сталина…». И вместе с тем не покидало ощущение, что в глубине её глаз теплится сознание, казалось, что в её власти прекратить всё это мгновенно, пощадив себя и нас.

Но если Мейер поначалу и думал, что это истерия, он ошибался. Как и некоторые другие болезни, истерия настигает людей определённого склада: из числа тех, кого И.Павлов относил к «художественному», или «артистическому», типу. И среди актрис, вероятно, немало женщин, подверженных этой болезни. Но всё это существа слабые, зависимые, «играя» на публику, они бьют на жалость. Они очень подражательны, они внушаемы. Некоторые черты З.Н. были прямо противоположными. Для неё всегда было важней – как она относится, а не как к ней относятся, стремление повелевать и командовать в какой-то степени было. И она не была внушаема, её нельзя было загипнотизировать.

В марте 1938 года к больной З.Н. приходила Ольга Густавовна, жена Олеши, провела около неё одну из самых ужасных ночей, если не обе. В 50-е годы я иногда навещала Олешей. Как-то Ольга Густавовна вспомнила, что однажды ей представился случай поговорить с врачом (первым), который приходил тогда к З.Н. Отвечая на её вопросы, он никакой определённой болезни не назвал. Сказал, что в состояние полной невменяемости она не впадала, но добавил, что неспециалисту трудно понять, как это получается, что элемент игры – это собственно и не игра вовсе, а одно из проявлений болезни.

После всего, с чем меня столкнула жизнь, и после всего, что мне удалось понять из прочитанного, у меня сложилось своё мнение о том, что было с матерью вообще. Я считаю, что в двадцатые и тридцатые годы у неё была обыкновенная неврастения, но в довольно сильной форме. Все знают об этой болезни, но в симптомах её разбираются только психиатры. Эта болезнь настигает людей, от природы достаточно хорошо приспособленных к жизни, достаточно сильных и уравновешенных. Доводит их до болезни сверхтяжёлая жизнь – постоянное переутомление, волнения, страхи, тревоги, огорчения, а вы знаете, что у З.Н. всего этого было предостаточно, да ещё нервная система её пострадала после тифа. И всё укладывается в этот диагноз – все её вспышки, бурные реакции, раздражительность, порой «депрессия» (беру в кавычки, потому что это не та депрессия, которая бывает при тяжёлых психических заболеваниях).

Разобралась я немного в этих её «приступах». Состояния крайнего возбуждения с бредом, бурным поведением могут возникать из-за тяжёлых психических травм, причём все они обычно обратимы (недаром издавна распространено убеждение – буйный помешанный – это не так уж страшно, а если «тихий» – не дай бог). Существует целая классификация этих состояний – их проявления зависят от того, насколько до этого человек был здоров или болен, от того – была ли травма внезапной или замедленного действия и т. д. Попалось мне описание того, что было у З.Н., – бред с оттенком нарочитости, с попытками втянуть в свой бред окружающих. Такие больные бывают иногда опасны и для себя и для других.

Вот ленинградский гипнотизёр был, возможно, и впрямь дурак. От своих попыток он должен был отказаться уже после предварительного разговора с Вс. Эм. Перевозбуждённых больных не гипнотизируют. И не дал совета, как снять возбуждение. Но возможно, именно в тот период наша медицина в некоторых отношениях была совершенно бессильна. Можно вспомнить, что, например, сонные и успокоительные средства у нас стали давать только с конца пятидесятых годов, если не позже. При теперешних лекарствах, при теперешней установке психиатрии – в любых случаях первым делом снимать перевозбуждение, с болезнью З.Н. справились бы в два счёта, а если бы она была под наблюдением, ей бы вообще не дали дойти до такого состояния.

Первый московский врач, очевидно, правильно во всём разобрался, и Вс. Эм. с ним согласился. Но второго-то вызвал сам Мейер, и этот второй вряд ли был дураком и кретином. Я ведь вот что ещё вычитала: если человек перенёс психическое нарушение, лечился и вылечился, то ежели он когда-либо заболел вновь, пусть чем-то совсем другим, в его поведении неизбежно скажется и его первая болезнь и само его пребывание в больнице. Поэтому картина болезни, как говорят медики, получается «смазанной».

Увидев эту тихую невменяемую, врач вправе был заподозрить тяжёлое заболевание. А мать таким вот манером всего-навсего выходила из своего состояния, когда перевозбуждение сменялось полнейшим упадком сил. Она потом помнила эти дни своего «тихого помешательства», говорила, что ей все время мерещилось, что она уже лежит в могиле.

А неврастения З.Н. уже после Ленинграда стала переходить в другую, более тихую, но вовсе не лучшую стадию: снижался тонус, пропадала энергия, бывала и апатия, и состояние общей слабости, только вот из-за Кости взвинчивалась иногда страшно.

Какова разница между реакцией на внезапное потрясение и на целую серию травм – разъяснения на этот счёт мне не попадались. Но то, что испытывала З.Н. в течение почти полугода перед Ленинградом, – это была даже не серия, это было непрерывное состояние страха и ожидания беды. Запрет «Наташи» был лишь последней каплей.

В конце 1936 года Вс. Эм. не получил звания народного СССР*. После всего, что произошло в дальнейшем, это событие стало казаться таким незначительным, а между тем это был первый сигнал из преисподней.

Хорошо помню то утро. Костя сидел в жёлтой комнате и первым просматривал свежие газеты. Вдруг он встал и сказал очень громко: «Мейерхольда лишили звания народного артиста». Мейер быстро вышел из кабинета и взял газету. «Ерунда, – сказал он, – никого ничего не лишили. Появилось новое звание, и мне его не дали. Это ещё ничего не значит – чины людьми даются, а люди могут обмануться». Было очень похоже, что новое звание изобрели специально с целью подчеркнуть неугодность Мейерхольда высшим инстанциям. И тут же разворачиваются события 1937-го. Что будет с Мейером? Кажется, в начале весны мать пожаловалась Зощенко на плохое психическое состояние. А в бреде потом преломились её недоумённые мысли, возникшие ещё когда слово «мейерхольдовщина» мелькнуло в редакционной статье – то есть явно с ведома «хозяина». З.Н. ставило в тупик то обстоятельство, что этот самый «хозяин» в театре не бывал и своего мнения иметь не мог. Значит, его накрутили. Кто? С какой целью?

После закрытия театра возбуждение начало у неё нагнетаться с середины февраля. Она сказала мне тогда наедине: «Кажется, я скоро закричу, что я Анна-пророчица. И тогда – держите меня…» И объяснила, в чём дело, – оказывается, она узнала, что арестован критик Блюм* – давнишний «враг», и теперь, может быть, распутают, чьих рук это дело – закрытие театра. Позднее, когда она окончательно пришла в себя, и в дальнейшем подобных высказываний я от неё больше не слышала. Поэтому я очень удивилась, узнав в 1955 году, что она тогда летом тайком послала своё письмо Сталину – это было совсем не похоже на неё – нормальную. Но ведь вся жизнь тогда являла собой экстремальную ситуацию, в которой любой человек мог стать непохожим на себя. Она могла послать письмо так, на всякий случай, вспоминая рассказ Сейфуллиной о том, как ей легко сошёл с рук её дерзкий разговор.

Рассказав более подробно о болезни З.Н., я, кажется, уже на несколько ваших вопросов ответила. В предыдущих письмах я кое о чём рассказала, видимо, слишком бегло и невразумительно. Вы поняли, что у неё были приступы депрессии, а было ровно наоборот. Понять страх Вс. Эм. перед больницей очень легко. Не знаю, как обстоит дело сейчас, но тридцать лет назад, навестив в больнице одного сослуживца, я увидела отделение для буйных – самых опасных связывали, остальных содержали вместе, в плохо огороженном дворике, они друг друга взвинчивали, подстрекали – выстроятся в ряд и по команде руководящего психа закидывают прохожих камнями.

В дни бреда Мейер говорил с ней мало – мягко, спокойно, односложно, не спорил, не разубеждал («не надо волноваться», «не надо об этом думать»). Уловив, что, не видя его, она может отвлечься от самых тяжёлых своих мыслей, он старался уходить из комнаты, как только там появлялся кто-то другой.

После событий в Питере, когда мать стала совершенно вменяемой, Мейер всё равно был начеку – рецидива можно было ждать из-за того, что обстановка вокруг театра нагнеталась. Он вовсе не избегал разговоров о происходящем, из этого всё равно ничего бы не получилось, но просто поразительно, как ему удалось до конца держать в узде своё настроение. Саша Гладков показал, как это могло у него получаться: в одну из самых тяжких минут вдруг развеселился, когда удачно попал в цель, издали швырнув окурок в урну. Это очень точное наблюдение.

Мейер облегчённо вздохнул, когда З.Н. занялась своими сценариями и оказалась при деле (кажется, с июня 1938-го). Конечно, она была в курсе всех событий в Театре Станиславского. Заказала себе кофту с вышитыми на ней нотными знаками и говорила – «кто я теперь? – жена музыкального режиссёра».

У вас есть вопрос о письмах Вс. Эм. О письмах во множественном числе я не могу говорить – не помню, что было в архиве когда-то, и не знаю, что там есть сейчас. Мне известно только то письмо, которое печатается. Искусственность тона отчасти объясняется тем, что переписываться им почти не приходилось и они не привыкли общаться подобным образом. Но дело, конечно, не только в этом. Мать в это время лежала в больнице. Ничего особенного у неё не было – она подкисала иногда чисто физически, и её положили в кремлёвку на обследование. Но оцените ситуацию – вместо того, чтобы самому поехать к жене, он передаёт ей письмо с шофёром. Однажды кто-то спросил меня: «Почему Мейерхольд в своём письме восклицает – «не покидай меня!»? Неужели Зинаида Николаевна была способна покинуть его после закрытия театра?» Господи, ни о каком покидании и речи не было – всё это психотерапевтическая риторика. И написано в момент, когда Мейер мог почувствовать себя таким «виноватым» в том, что жить ему стало лучше, чем ей, – он опять работает, опять увлечён, а у неё шансов вернуться на сцену не было.

«Лечила» ли её сцена? После вспышки 1937 года, конечно, не лечила. Она ослабела. Обстановка в театре становилась тревожной, и ей полезнее было там не бывать, чем бывать. Она играла мало, появилась дублёрша на роль Маргерит. А вот работа над «Наташей» её не то чтобы лечила, но отвлекала, оживляла – она перед этим сильно погрустнела из-за свистопляски с «мейерхольдовщиной». Но в целом в 30-е годы она была несравненно уравновешенней, чем в 20-е. Мейер продолжал вынашивать для неё планы, но уже вовсе не «лечебные», просто это было частью его творческих планов, часто таких нереальных. А она сама? У неё была другая натура – без одержимости. С неё по горло хватало её разнообразной деятельности (неврастения, кстати, гораздо лучше переносит распыление, чем сосредоточенность на чём-то одном). И переутомляли её чаще всего театральные нагрузки: день за днём всё одни и те же роли.

О двадцатых годах я вам писала. Что добавить? В вашей книге (серия «Жизнь в искусстве») есть снимок З.Н. 1923 года (где она одна). Когда ей попадался на глаза этот снимок, она могла сказать при ком угодно: «Тут сразу видно, что я недавно побывала в сумасшедшем доме». Не могла бы она говорить об этом так свободно, не попади она в театральную среду – единственную, где подобные вещи не очень-то впечатляют (высказывания Вс. Эм. о близости актёрства и сумасшествия* вы, конечно, помните). О своём пребывании в этом доме она вспоминала не то, чтобы часто, но всегда с юмором. А вот о многом из того, что с ней было за год-два до этого, она вспоминать была не в силах. Все её близкие (отец, мать, сестра, старые подруги и т. д.) за её спиной часто повторяли фразу: «Зина так много пережила», но её психическое заболевание они всерьёз не принимали (осложнение после тифа – было и прошло). Во всём этом, конечно же, было влияние Всеволода Эмильевича.

Вы пишете – вам хотелось бы понять, как на взаимоотношениях Всеволода Эмильевича и З.Н. сказывалась её болезнь. По-моему, она больше всего сказывалась на его взаимоотношениях с другими людьми. Однако к тем, кто не дай бог, мог расстроить Зинаиду Николаевну, он относился очень по-разному – одни ему тоже становились неприятны, с другими он старался общаться в её отсутствие, и очень дорожил теми, кто действовал на неё успокаивающе. Несколько лет у нас была в гувернантках чудесная женщина – умное и кроткое создание, и она прямо боготворила мою мать. Есть у меня записка Вс. Эм. к ней – он благодарит её, что она «льёт бальзам» на раненую душу его Зиночки.

А сам? Он оставался с ней самим собой. Ведь была причина, по которой ему ничего не стоило её обидеть. Он же был убийственно ревнив. Он был ревнив вообще – это была его профессиональная болезнь. Я научилась распознавать по его лицу, что он ревнует, когда мне было лет семь, причём заявляла об этом вслух.

И вообще, поскольку в общем и целом мать была более гармонично устроена, сдерживающим началом и в большом и малом была всё же она, а не он.

Вспомнила один забавный эпизод, которым и закончу письмо. Дело было летом 1929 года на даче. Все комнаты у нас там были небольшие. Мейер и мать любили большие комнаты и решили одну из перегородок снять. За подобные дела они брались вдвоём очень энергично и быстро доводили их до конца. Помогать было некому. Двойную дощатую стену Мейер разрушил единолично в два счёта. Груду деревяшек перетаскали в сарай. Потом мать принялась подшивать новые занавески, а Мейер принялся переставлять мебель (это занятие он любил). Вот он взялся двигать огромный буфет, и буфет застревает посреди комнаты – пол не очень ровный. Помощь кухарки ничего не дала. Мейер идёт в сарай и приносит тяжёлый лом – такими дворники скалывали лед. И он действует ломом как рычагом – бах, – поддевает буфет снизу, и эта махина двигается с места. Ещё удар, ещё – на полу остаются вмятины и летят мелкие щепочки. Мать, вдевая нитку в иголку, говорит: «Севочка, не надо». Ещё удар, ещё. Мать всё так же спокойно просит: «Севочка, прошу тебя, не надо портить пол». Но Мейер вошёл в раж. Бах, бах. Мать слегка повышает голос:

– Всеволод, я очень тебя прошу.

Ещё удар, ещё…

– Всеволод, прекрати немедленно!

Бах, бах. И вот тут мать срывается с места и бежит к нему, сжав кулаки:

– Мейерхольд! Я буду гневаться!

И тогда он, усмехаясь, нехотя, отходит от буфета. И вы думаете, она его в подобных случаях потом пилила? Никоим образом – инцидент исчерпан. Ей-богу, у них была прекрасная совместимость.

Спустя месяц я прилечу в Москву на несколько дней и потом увезу внучку на Карельский перешеек. Наверное, вас не застану.

Будьте здоровы, большой привет Татьяне Израилевне.

Т.Есенина

13

19 сентября 1987

Дорогой Константин Лазаревич! Сами понимаете, письмо ваше очень меня обрадовало. На «Театральную жизнь» тут же подписалась* (на ноябрьские, а на всякий случай и на декабрьские номера). Журнал этот в руках ещё ни разу не держала, но знаю, что в киосках его расхватывают. Недавно ленинградский знакомый спрашивал – не лежит ли в наших киосках нужный ему номер. Нет, не лежит.

Описание и план квартиры, конечно, для вас сделаю. В последнее время нередко перебираю в уме, как там всё выглядело, на Брюсовском. Маша иногда мне звонит, и я знаю, что задуманы музей и шеститомник. Просила получше вспомнить кабинет Вс. Эм. Стараюсь, но, естественно, некоторых мелочей не помню, убей бог. Всё же восстановить кабинет в общих чертах – это почти реально. А насчёт «жёлтой» комнаты я размечталась – не мог бы кто-нибудь из дизайнеров сделать для музея макетик по моим описаниям. Ведь эта комната была своего рода художественным произведением, уверяю вас. И очень своеобразная – ни на какую другую не похожая, и красивая, и ничего лишнего, и, главное, с настроением.

Вернуть комнатам прежние размеры и конфигурацию, вероятно, будет не так-то легко. Вы, конечно, знаете, что из нашей квартиры были сделаны две. Она имела два входа с лестничной площадки. Правая дверь была под номером одиннадцать, левая – 11а. Правую половину можно было превратить в отдельную квартиру с помощью небольшой перегородки, в левую же надо было встроить все «службы» – кухню и прочее, а именно там и находились кабинет и «жёлтая» комната.

Получив ваше письмо, нашла в книге «Мейерхольд» то место, которое вызвало у меня целую цепочку возражений. Вспомнила, что кое-что сразу изложила в письме к вам, но не всё. Я не знала, что вы беседовали с Костей, теперь могу понять, откуда что взялось. В футбольных делах Костина память была феноменальна, в голове умещался миллиард дат, чисел, фактов, фамилий и т. д. Из жизни на Брюсовском он помнил много интересных эпизодов, встреч, разговоров – больше, чем я. Но в обыденной жизни ему были свойственны рассеянность и невнимательность, часто присущие людям, страдающим сильной близорукостью с раннего детства. У Кости близорукость ослабла лишь с годами. Он лучше запоминал не то, что видел, а то, что слышал, на это и полагался. На многое, связанное с житейскими делами, в том числе с убранством квартир, ему было чихать, не мог он относиться к этому, как к чему-то, требующему скрупулёзности.

Когда уехали с Новинского, Костя был восьмилетним «очкариком», погружённым в свои мальчишеские дела. О том, что его прямо не касалось, он мог помнить лишь смутно, а чего-то вообще не знать. Это я то и дело прибегала в наше старое жилище к бабушке и тётке, а перед самой войной вообще у них жила.

Так или иначе, Костя вам чего-то не досказал, в чём-то вы друг друга могли не понять.

Слова, мимоходом брошенные вами на этой самой стр. 362, – о том, что на Новинском Мейерхольд устал от «безалаберной жизни», они какие-то не те и могут быть по-разному истолкованы. Что правда, то правда – несколько лет наша квартира и «бельэтаж» были как сообщающиеся сосуды, но всё прекратилось задолго до переезда, об этом я вам писала уже. Конечно, Мейерхольд ужасно уставал, прямо выматывался от своей бурной деятельности и вечной борьбы. Как раз осенью 1928 года они с матерью ездили в Виши подлечиться и отдохнуть, такая оздоровительная кампания не раз возвращала им силы. А о прямых причинах переезда могу рассказать, хотя не знаю, надо ли современному читателю растолковывать, зачем человеку понадобилась кооперативная квартира в новом доме. Захотелось жить с «удобствами», с газом, центральным отоплением, нормальной кухней, большими окнами, ровными полами. Ну и желательно было отделиться от родственников – такая причина тоже массам понятна.

Несколько подробностей о жизни на Новинском. В этом доме наше семейство занимало, строго говоря, не четыре, а восемь комнат. Наверху их было шесть, в двух маленьких жили тётка Шура (которая Хераскова) и её муж Алексей Степанович Горский, тоже актёр театра (сначала и он и она работали в Театре Революции, Горский, которого мы все называли Гошей, играл Жадова в «Доходном месте»).

В бельэтаже, в самом центре общежития, находилась комната деда – отца З.Н., ещё ниже, в полуподвале, жила бабушка, мать З.Н. Там же, рядом, была огромная кухня. Оттуда наверх вела винтовая деревянная лестница с крутыми ступенями.

Когда обедали, собравшись наверху все вместе, мать протягивала руку под низко висящий над столом оранжевый абажур, нажимала на кнопку вделанного туда звонка, и кухарка тащила из полуподвала очередное блюдо. А обслуживать приходилось каждый раз не менее 10–12 человек, чаще всего кто-то из мужчин бежал ей навстречу. В 1927 году за этим столом обедал с нами живший одно время у нас Дима Шостакович. Наша молодая гувернантка, которая тогда в него влюбилась, возможно, ещё жива – Костя в последние годы с ней общался. Дима за столом часто, тихенько так, острил, и я хохотала как сумасшедшая. У нас бывали весёлые обеды – смешить умели и Мейер, и дед, и Шура.

Расставаясь с Новинским, я рыдала – и привыкаю, как кошка, к месту и жаль было уходить от родни, которая растила меня в Орле. Но даже я понимала, что разъехаться надо. Гоша пришёлся не ко двору – мрачный был человек, улыбку его не то позабыла, не то не видела. Мейерхольд его не любил, мать терпеть не могла, Шура с ним нередко ссорилась, помню, один раз брала в руки кочергу. (Она разошлась с ним в 1931 году, после рождения сына, из театра он ушёл.) Бабушка с матерью из-за некоторого сходства характеров время от времени выясняли отношения, при этом обе плакали. Всё это было невыносимо для Мейера – вы знаете, как он оберегал покой З.Н. А какие разгорались споры на политические темы. Всерьёз, правда, бесновался только Гоша, который железно стоял за генеральную линию. Мать заявляла, что она троцкистка, дед, что он правый уклонист. При этом Гоша был беспартийный, мать – исключённая из партии, а дед (уникальный случай!) вскоре после смерти Ленина сам добровольно вышел из партии, но его довольно приличная персональная пенсия при этом почему-то не пострадала. Партийный Мейерхольд в этих спорах не принимал участия.

Дед матери был необходим как её первый помощник в руководстве разными домашними и дачными делами, он потом жил попеременно то у себя, то на Брюсовском, а когда родители уезжали, всегда оставался со мной и Костей.

Когда мы выехали, произошла некоторая передвижка – бабушка поднялась наверх, Шура заняла кабинет Вс. Эм. Тех, кто переселился из общежития в три освободившиеся комнаты, вы назвали правильно, только инициалы Саши Нестерова были А.Е. (у вас М.В.), и был он не художником, а режиссёром и актёром театра.

Слова, которыми начинается ваша страница – о том, что Мейерхольда на время поглотили другие заботы, – они опять же не те. Невозможно выделить такой период. Ну, записался в кооператив и записался, потом дом строили. Вот Михаил Чехов тоже записался на квартиру в нашем же доме, и всего делов, потом уехал за границу. Квартиру предоставили в его отсутствие, её заняли родственники его жены. Они, кстати, там и остались, поскольку хозяин не вернулся.

Переехали мы за один день, расставили ту же мебель. На Новинском всё уже было – и карельская берёза, и красное дерево, и ковры, и рояль «Бехштейн». В последующие годы из обстановки не так уж много прибавилось. Боюсь соврать, но помнится – мать и Мейер при переезде не присутствовали, ещё не вернулись из Франции. «Жёлтая» комната свою красоту набирала годами, потому-то она и получилась. Отделывали её на другой год после переезда, летом, мать и Мейер были в отъезде – тут уж я ошибиться не боюсь. По почте они прислали деду рисунок с объяснением – какие нужны краски и багет. Дед плевался, шипел, но, наняв рабочих, проследил, чтобы всё получилось, как задумано.

Вас по-прежнему беспокоят пустые рамы. Выходит, я, написав, что они были, не добавила, что они никогда не висели? Плохо помню, что и как я написала, ладно, начнём всё от печки. Рамы появились где-то ближе к середине 30-х годов. Они попались в комиссионке, считалось, что их купили задёшево. Картин же не было и не предвиделось. Иконостасы из картин и снимков, столь обычные для квартир знаменитостей, в доме Мейерхольда отсутствовали. В общем, это была одна из тех покупок, которые сильно не любил дед – «просто так, понравилось – и всё». Деда особенно бесила страсть З.Н. к красивым чайникам, увидев очередной чайник, он говорил, что мы все скоро погибнем – в доме двадцать чайников (их, конечно, было меньше), а за квартиру платить нечем. Были ли рамы взаправду дёшевы – не ручаюсь. И мать и Шура часто не решались говорить деду настоящую цену покупок, могли преуменьшить её в несколько раз, благо по магазинам он не ходил. Так вот, я не помню, чтобы мать мне подмигивала, называя цену рам. Были они все разные, штук пять, что ли: лепные, массивные, позолоченные, у самой большой длинная сторона была 60–70 сантиметров. Стояли они в узком пространстве между стеной и шкафом, в углу тёмной передней. Приметить их не всем было дано. Сюда вела дверь с номером 11 а, куда впускали только тех, кто шёл персонально к Мейерхольду и был предупреждён, в какую из двух дверей стучать. Тогда в передней зажигался свет, и если какой-нибудь глазастый посетитель интересовался рамами, мог возникнуть разговор на тему – как это символично, что рамы пустые.

У вас говорится, что «некоторые мемуаристы» приписали Мейерхольду странную мысль украсить квартиру пустыми рамами. Мне такого читать не приходилось, кто бы это мог быть? Их так и можно понять, что они своими глазами видели пустые рамы на стенах? Или они выразились как-то туманно? Дело в том, что без особой к тому готовности человек не мог бы принять отделку багетом за рамы даже в состоянии белой горячки. Но если человек заранее услышал, что у Мейерхольда есть пустые рамы, без уточнения, где именно они находились, то при взгляде из соседней комнаты они ему могли примерещиться на стене. Немало было таких посетителей, которые, пройдя через дверь 11 а в кабинет Мейера, не попадали уже больше никуда. Такой посетитель через приоткрытую дверь мог увидеть кусок стены с тоненькой вертикальной полоской багета.

Попробую дать зрительное представление об отделке с багетом. Комната состояла из двух частей, одна значительно короче и поуже, чем другая. Площадь не около тридцати, а около сорока метров (это кабинет Мейера был около 30 метров). Было семь стен, но только одна сплошная – без окна или двери. Всё, естественно, одинаковой высоты, но разной длины. Вот вам схема стены. Всюду по краям она белая, всё остальное пространство жёлтое (светло-жёлтое, не лимонное), обрамлённое багетом, – претоненьким, не толще женского мизинца, и совершенно гладким. На стыках багета – небольшая прямоугольная выемка.



Ни на каких «простенках» линии багета не сближались настолько, чтобы могло возникнуть хотя бы отдалённое сходство с рамой.

Нет, тут всё, конечно, соответствует пословице «слышал звон, да не знает, где он». При мимолётных взглядах случается и обман зрения. Вы помните воспоминания Вишневецкой («Встречи с Мейерхольдом»)? В «жёлтой» комнате она увидела ни больше ни меньше как… колонны. А ведь она художница. Но можно догадаться, как это получилось. Сидела, небось, за столом, болтала, по комнате не ходила, а вокруг вертикальные белые полосы от полу до потолка были не только на стенах, но и на окнах – маркизетовые занавески были в тон стенам, посередине широкое светло-жёлтое полотнище, по бокам – белые, узкие. Через тридцать лет старушке примерещились колонны. В своих восторженных описаниях квартиры она вообще чёрт-те что наворотила, смешав воедино то, что могла видеть в разных местах.

О двух роялях. «Бехштейн» был наш, драгоценный «Стенвей» – казённый. В 1931 году его поставили к нам на хранение, когда театр покинул своё старое помещение. Оборин играл у нас часто, но Софроницкий жил тогда в Ленинграде. Однажды они задумали совместный концерт, Мейер с матерью уезжали, поэтому разрешили им репетировать у нас. Прекрасно помню, когда это было, поскольку все муки приняла я. Это было в начале лета 1933 года. Костя с обитателями Новинского находился на даче, а я задержалась в городе из-за школьных дел. Несколько дней подряд приходили эти два очаровательных молодых человека, я поила их чаем, жарила яичницу, потом уходила в свою комнату и зажимала уши, чтобы не слышать бесконечно повторяющихся пассажей. Спустя какое-то время рояль увезли в театр на ул. Горького.

Маяковский бывал на Брюсовском. Я видела его здесь дважды: один раз это был большой приём гостей, позднее он читал у нас «Во весь голос», но кто сидел за столом и слушал – не помню. А в перечне гостей Мейерхольда Барбюса лучше замените Гордоном Крэгом, можно добавить Андрея Белого, Петрова-Водкина, Эрдмана, много ещё кого. Но Барбюс, помнится, не был на Брюсовском. Как-то он приезжал в Москву в отсутствие родителей, мы с Костей ходили в гости к нему в гостиницу.



Большой портрет З.Н. (углем) работы В. Шестакова висел в «жёлтой» комнате, но, надеюсь, вы не думаете, что Мейерхольд снимался на фоне этого портрета на Брюсовском? Почему спрашиваю: у вас в книге «Режиссёр Мейерхольд» этот снимок неправильно датирован 1933 годом, а он был сделан по крайней мере пятью годами раньше и, разумеется, на Новинском.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации