Текст книги "Казенная сказка"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Глава пятая
ИЗ-ПОД АРЕСТА
Простаком, на которого Скрипицын в спешке оставил взбунтовавшуюся роту, оказался не кто иной, как Илья Перегуд. Особист укатил из Карабаса, бросив этого человека посреди двора. В злосчастный тот полдник и двор, и лагерная округа казались Перегуду перевернутыми с ног на голову. Крыша казармы зависла над небом, будто взмахнув пудовыми крыльями, а самого Перегуда сильно мутило. Тошнота была не от выпитого, а потому что до смерти хотелось выпить.
В жизни Илья Перегуд держался двух вещей, что во всякое время оставались для него святыми, потому как и при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. «Я казак с Дона – слыхали про такую реку?» Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! И казалось, помести его в топку, чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд – и огонь загудит, запоет: «Рекуууууу…»
Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала, как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Он не обзавелся семьей, добротным домом и овладел разве что самыми забулдыжными ремеслами, не хотел, да и не мог, напрячься, поднатужиться, не желал превращаться в муравья, как он говорил. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда Илья Перегуд пил вдосталь, дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, он ощущал тот восторг, какой, похоже, известен лишь младенцам. Перегуд знал сто способов производства водки – как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю с водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробужденья. Проникала внутрь, будто голый, только вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетанье в груди. Стопка за стопкой – птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал, будто сильная вольная птица с жаркими поющими перьями, с бубенчиками на хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах – пропахшая табаком, водкой, Доном и дымом казацких станиц.
Перегуд вспоминал, что жили они с отцом в станице. Мать померла рано, а хозяйство у них было богатое. Поживали они с отцом дружно. Но как-то отправился старик в Ростов, на колхозном рынке ягодой торговать, а воротился на пустом возу в обнимку с молодой бабой. Обжился с той бабой, но сына не разлюбил. Говорил при ней: хозяйство Илье оставлю, а он пускай решает, как с тобой после смерти моей быть, может, в дому и оставит. Как время прошло, баба эта со стариком истомилась, а на сына позарилась. И то она поначалу мать из себя хитрила – обнимет, поцелует в лоб, слово ласковое скажет. Но вдруг не удержится – и засосет в губы. Илья боялся жаловаться на нее отцу. Старик-то прикипел к ней душой, хотя и подобрал в городе голой да босой, будто батрачкой нанял. А мачеха разозлилась, что Илья ей противится, остервенела. Когда отца нет, скинет рубаху и ходит голая по дому, так что Илья без отца из дому-то бежит. Однако при отце, бывало, урвет блудливая баба минутку, когда тот выйдет, и задирает подол: «На-ка, сынок, глянь, что я тут прячу для тебя, для милого…» Вот и намучился Илья, изнемог скрывать о ней от отца правду – поведал однажды, что было, как на духу. Тот не раздумывая поверил сыну. Блядушку исполосовал нагайкой. Велел ночевать в хлеву, а наутро чтобы следа ее жабьего не было. А проснулся да слышит бабий крик из хлева. Вбежал и видит, что сын будто бы на мачеху навалился, рубаху на ней разорвал и ползает – а та под ним надрывается, кричит. Старик тогда позабылся от гнева. Хватил он сына своего жердью по голове. А когда очнулся Илья, не было у него уж ни отца, ни родного дома. Баба еще с вечера клялась старику, когда нагайкой крестил, что Илья оговорил ее в отместку – что осталась отцу верна, а ему ничего не досталось.
Старик взвалил бездыханного сына на лошадь и сдал в милицию, а когда Илью осудили за изнасилование отцовой жены, то пожил еще год – и помер. Дом, подворье, хозяйство с двумя лошадьми, свиньями, садом, огородом достались той поганой бабе, что и женила его на себе, будто убила.
Молодая вдова продала все чохом, не постояв за ценой, и бежала налегке из чужой, пограбленной ею станицы.
Илья Перегуд хлебнул в лагерях горя до кровавой блевотины, но выжил природной своей силушкой. Отсидел три годка, уцелел, а остальной срок ему облегчили, сплавив зэком, хоть и бесконвойным, на черную неоплатную работу.
Отсиживался он на Карагандинке, так что и трудовые будни его протекали в казахстанском степном крае, в маленьком таком и чистом городишке Абай, где использовали его как шахтера. Но к поденной работе и труду его душа не лежала. Так и не привык Илья подыматься, когда прикажут, и делать, что прикажут.
Казахские степи были для него благодатней родины, будто теплое светлое небо для птицы. У казахов, кочующих с колхозными стадами, всякий гость дорог – напоят, накормят, дадут кров… Кумыса вдоволь. А еще ведь существует арак, который крепче русской водки, ей-ей!
Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестие белых горячек, то ли от застарелого невежества, или это накапливалась в нем безысходно злость, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него «легавые», точнее Илья высказаться не умел. Означала же она тот хороший порядок, что заставляет человека повиноваться.
Освободившись с принудработ, Илья Перегуд подъедался в степях от Караганды до Джезказгана, от Уральска до Балхаша. Исстари враждовавшие с казаками, степняки побаивались Перегуда, с этими его усами и чубом, но со временем полюбили его. Перегуд позабыл русскую речь, выучился охотиться на степную дичь и пить без отвращения кумыс, но работник он был плохой, и хозяева им тяготились. А зимой кочевья уходили в колхозы, а там валом было русского народу и казахов, уже оседлых. За все-то им отработай, заплати.
Так что зимой Илья перебирался из степей в городишки да шахтерские поселки, но повсюду имелось начальство, которого он не выносил на дух, и платили мало, и негде было жить. Влюблялись в него бабы, но каждая норовила на себе женить, только тогда соглашаясь поить, кормить да в своем дому прописать человеком. А для Перегуда женитьба была тем муравьиным усилием, которого он не хотел, да и не мог над собой совершить.
Случилось как-то Илье Перегуду заблудиться в степи, переходя от стойбища к стойбищу в поисках животворящего своего арака, и, мучимый трезвостью, он слег на половине пути. Думал передохнуть. Пересохшая глотка зудела, так что ее хотелось расчесать или же выдрать. Однако палящее степное солнце тугими огненными жилами скручивало ему руки, отчего он валялся на земле и жевал горькую худосочную траву, до которой мог дотянуться ртом.
И вдруг из-под земли вырос волк… Мелкий, с жесткой рыжей шерстью, походившей на кабанью щетину, и с бородкой, что как пыль въедалась в глаза. Острая, клинышком, с чужой наглецой – эта бородка придавала его тупой широколобой морде яростное выражение. Волк глядел на Перегуда слезливыми человеческими глазами и заговорил с ним рыком: «Пора тебе наконец хозяев своих бояться, пора хлеб съеденный отрабатывать, довольно уж погулял». Ничего бы так Илью не проняло, как то, что заговоривший с ним в безлюдной степи волк вонял воблой: духом трезвым и соленым, точно кровь. Или в бараке лагерном вонь такая. Постиг тогда Илья, что это сам Легавый с ним заговорил. У них каждый – вожак, и он был одним из железношерстной их стаи, что питается живыми людьми.
И вскочил Перегуд на ноги, побежал прочь от волка, выбиваясь из сил. Волк же, загоняя казака, потрусил за ним на некотором расстоянии, точно бы отставая, даруя надежду, отчего Илья как раз выдыхался. А легавый и ждал, чтоб казак сам сдох. Бежал Илейка с версту, потом на животе полз, за траву цепляясь, а волк прогуливался за ним следом и, когда Перегуд изнемог, сдох, встал над ним и опять заговорил: «Пора тебе наконец в хозяйский хомут впрягаться. Все уж впряглись, и мы на них землю пашем. Или ты еще не понял, что наша правда на земле? Или еще веруешь, что сам себе хозяин?»
Перегуд притворился мертвым, но сердце в сжатой страхом груди билось во всю степь. Харкнул волк смешком, но рассердился, что казак его обмануть хотел. Говорит: «Пора тебя наконец сожрать. Нет от страха твоего никакой пользы, кроме костей да мяса. Будем теперь наведываться и отрывать по куску, сколько нагуляешь костей да мяса». Урвав тот самый кус, волк отпрыгнул от орущего Илейки – и чавкнул звонко пастью. Удовольствия от проглоченного волк не получил, одним куском он и не мог насытиться – то было его работой, его легавым долгом. Поглядев с отвращением на живую муку казака, он вдруг поднялся на задние лапы, став огромным, и пошагал куда-то в степь, куда ему было надо.
Илейку нашли казахи, которые охотились в этих местах. Его свезли в стойбище и отпоили кумысом. Исповеди его степняки не поверили. И не потому, что волк, являвшийся будто бы Илье, говорил человеческим языком. С рождения знавшие свои земли и звериные повадки, казахи отвечали казаку, что волк не мог завестись в их безводной степи. Что волки не живут там, где нет близко открытой воды. Потому степняки порешили, что был Перегуд пьян, раз волк ему почудился. А выгрызли из него кус мяса земляные крысы, когда на земле валялся. Казахи Илью добросовестно выхаживали, и он еще с месяц наслаждался в их стойбище араком, а ничего лучше и не пожелал бы себе.
Но рыжее волчье рыло хорошенько вспоминалось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда уже отказывались наливать в городишках, – и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его легавые.
И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же попахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: «Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же Родину позоришь». Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови.
Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью Илья Перегуд сдался: сознательно продал легавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану.
Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от легавых, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков.
Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что легавые начали свою охоту на казаков. В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Перегуд заупрямился – не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал…
Капитан валялся в клетке оружейной комнаты. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Хабаров безмолвствовал, похожий на труп, но, когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: «Скорей выпусти меня!» Перегуд, которого особист оставил в роте главным, лишь заныл боязливо в ответ: «Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи». – «И ты на брехню купился?! – взорвался Хабаров. – Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!» – «Нет его, генерала-то… – всхлипнул Илья. – Тебе повиниться надо, может, еще простят». – «Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?» – надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. «Картошку, картошку спасайте!» – кричал в пустоту Хабаров, и еще кричал, пока не охрип.
Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: «Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить…»
Оголодав, оставшись без картошки и капитанской заботы, солдаты устроили в казарме друг над другом расправу, с криками: «Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?»
Виноватый, однако, нашелся один – солдат по фамилии Корнейчук, что просто никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока не отхлынули.
Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом – и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски, точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: «Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще – спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?» А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. «Дышишь, что ли? – И говорит, как бы саму землю упрашивая: – Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем, справим, растопим баньку!»
Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника.
Карабас окунулся в черную студеную ночную воду. На затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Тоскливо лаяли прикованные к столбам овчарки, чувствуя в мире людей во всем беспорядок. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: «Все, больше сил моих нету терпеть». Протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: «Скажем, что ты сам развязался».
Капитан дремал и, когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. «Генерал же мне обещал…» – стонал капитан, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. «Снова ты про генерала, а его нету, – загрустил Илья. – Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!» – «Так ты что же – не выпустишь меня?» – «Ты другой человек, а меня со свету сживут». – «Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк». – «Нет уж, Ваня…»
Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол. «Иван, услышат же! – заметался у решетки Перегуд. – Черт с тобой, шуми, пропадай!»
Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг.
Перегуд сам проверял связь, поднося трубу этого страшного аппарата капитану, будто начиненную бомбу, готовую взорваться: «Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!»
Аппарат телефонной связи был придвинут к самой решетке. В минуту, когда Илья глядел на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров вызывал полк, будто возвращая прошлое время: «Девушка, сестренка родная моя, это я, я… капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. – Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве: – Тогда командира полка, Победова мне давай, я с ним говорить буду! – Но вдруг он побагровел. – Пускай сам скажет, я тебе не верю… А я говорю – пускай сам!»
В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец сдался: «Отключили, сволочи…»
Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: «Сворачивай эту говорильню, давай обратно!» Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд, будто пушинку. Илье чудилось, что сейчас, как наказанье за грехи, в казарму стукнет молния или нагрянут легавые, он так и приговаривал: «Ой накликали, ой пропадем… Первых и похватают!»
Спустя вечность в канцелярии снова раздался звонок. Ни живой ни мертвый Перегуд отправился на его зов, а после, тяжело топая, зашагал по коридору. В руках его звякали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: «Выходи. Генерала твоего приказ… Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтобы больше не звонил, а делом твоим потом займутся, когда руки дойдут. – Перегуд уже не сдерживался: – Ну будет, выходи! А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой».
Так они встретили утро: Хабаров – в распахнутой своей клетке, Перегуд – в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный «воронок». Однако никто за Хабаровым не приехал. Капитан покинул клетку, чтобы приволочь в нее тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся. Поднялся он рано, все же вышел на волю, умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за едой он уже отказывался. На следующее утро ничего ему не принесли – забыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую перловую кашу. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: «Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься».
Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он, или разжалованный, или еще числится на службе. Вдруг утром из степи по текучему ветру принесло гул мотора. Потом разглядели с лагерных вышек, что подползало к поселку, еще скрытое за покатой степью. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя, но поселенье ожило перекликами: «Едут, за Хабаровым едут!»
Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. «Дождался…» – вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность.
Когда же показался тюремный грузовик, похожий на обыкновенную хлебовозку, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю, встал подле лагерной вахты.
Спрыгнул на землю конвой – двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик.
У конвоя, оказалось, был другой приказ – доставить этап из тюрьмы в лагерь. О деле капитана начальник конвоя ничего не слышал. «Что же не едут они арестовывать меня?.. А где там у вас в полку генерал?..» – волновался и выспрашивал у него Хабаров. «Точно, едет, говорят, генерал – с проверкой из Москвы. Только его со дня на день ждут, пока что нету. А в полку-то снова был пожар, ну да, гаражи полыхнули, все как есть сгорело… Машин пять спасли, не более, но и те, что на выездах были, еще на службе остались. Все жрут друг дружку волками, виноватых за пожар этот ищут, ведь сколько деньжищ, сколько техники враз сгорело! – договаривал, отдыхая, молодой парень в офицерских погонах. – Генерал ведь едет вроде тихо, а будет в полку теперь уж точно долго».
Хабаров тут же прикипел к нему: «Земляк, выручи, если генерал, то мне срочно нужно в полк, ты меня хоть рядом высади!» И тот не раздумывая согласился: «Залазь, мне без разницы… Только не в кабину». – «Да поеду хоть верхом! Погоди меня, за вещичками сбегаю…» – всполошился Хабаров и кинулся в казарму. Но когда мигом собрался и выскочил во двор, то «воронок» уже отбывал в далях. Что-то офицера все же напугало в капитане – а потому не подождали. Забытый, Хабаров сговаривался с Перегудом: «Утром поеду в полк. Доберусь до Угольпункта, а оттуда рукой подать, так что доеду». Илья во всем соглашался: «Поезжай, поезжай, глянь, как обернулось… Ты скажи там, чтоб не давали легавым воли. А если чего, скажем – сам убежал». Посидели они потом вместе, как бывало в старые времена. Помянули всех, кого знавали, с кем служили, особо Василя Величко. Спать капитан улегся в чистом белье, на койке, в своей канцелярии и потому чуть не проспал дрезину. Разбудил его Перегуд, как и требовалось – спозаранку.
За оконцем клубилась рассеянная, будто дым, и по-зимнему долгая темнота. Той ночью по степи постелились первые заморозки, до скрипящих холодов было еще далеко, но распутица закаменела. Во дворе, в котором капитан с Ильей прощались, оставленные прошлым днем следы лежали поверху, как выбоины, а слепки с сапог за ночь посеребрились; закаменело, посеребрилось и картофельное поле.
Узкоколейка от лагеря ветвилась до полустанка Степного, через который, как и по другим далеким полустанкам, лежала рабочая ветка до Угольпункта, столицы здешней степи и лагерей. Дрезина всегда оставалась за воротами лагерной зоны – чуть в степи, чтобы зэки ее не угнали. В пятом часу утра ее запрягал механик из тех лагерных трудяг, что получали свободу ходить без конвоя, и перегонял в Степное – туда порожняком, а на обратке с новой вахтой, что должна была сменить отдежуривших свои сутки надзирателей. Хабаров не поспел выбриться, выгладиться, как ему хотелось, но время не ждало, подступал пятый час. «Поезжай, поезжай…» – приговаривал Илья, глядя в землю. Они простились скупо, как бы разошлись по сторонам. И богатырь окликнул Хабарова, когда тот уже вышагивал за воротами: «Ива-а-ан!» – «Че-е-го-о?» – аукнулся капитан издалека. «Бе-еги-и, ты-ы смо-ожешь!.. Беги от ни-их куда глаза глядят, не возвращайся, спрячься – я прикрою-ю, я не скажу-у-у!»
В степи забрезжил свет, голое вспухшее небо выплывало из-под ночи, похожее на утопленника. Рассвет был синеватый, холодный – без солнышка, облаков, птиц. Хабаров шагал по ребрам гусеничных отпечатков, проделанных лагерными тракторами. Увязавшийся за ним ветеряка вцеплялся в полу шинели и с урчанием ее трепал, грыз, будто злой пес. Хабаров залез на платформу, открытую, ржавую, и устроился на снарядном ящике, которых тут было раскидано с десяток, чтоб подкладывать под задницу в пути.
Он глядел на оставляемый Карабас – и видел его как на ладони, взором постороннего путешественника, отчего далекая картина лагерного поселения неожиданного растрогала его, будто старая своя же фотокарточка.
Появился расконвойник – дядя с деревянной ногой, присобаченной к культе веревками. Выбравшись на волю, он скакал даже как-то озорно – не как инвалид, а вроде мальчонкой. Прежде чем отправить свой железнодорожный состав, дядька крепко вгляделся в капитана – что за личность, но узнал охранника, потому и расспрашивать не стал, поскакал с преспокойной душой в машинное отделение.
Дрезина запыхтела, оттолкнувшись от Карабаса, – а тот мельчал, мельчал, уедаемый небом да землей, пока совсем не исчез из виду. Шпалы под рельсами сгнили, и казалось, что колея разъезжается навроде коньков, – вот она описала дугу, скатилась под гору и даже взвихрилась. Дрезина скользила со скрипом на задубевших колесах – то нырнет, то вынырнет по дороженьке.
В Степном уже поджидали сменщики, окоченевшие на ветру. Никем не замеченный, как чужой, капитан шестой роты спрыгнул с платформы и остался на полустанке.
Таких полустанков, как этот, было рассеяно по ветке, что бурьяна. Выйдет казах из степи, воткнет в землю бунчук, хоть хвост лошадиный к саксаулу прицепит, – и готова остановка. Степной, однако же, строили основательней, зэки Карабаса строили для удобства своих же вертухаев. Строение то походило на барак, но в нем возможно было спастись от дождя, да еще как смогли его украсили – скамейками, печкой. К стене барака в лучшие годы пристроила свой сарайчик и кооперация – в нем тогда происходила торговля с казахами, которые свозили в Степное шкуры, шерсть, все , чем промышляли, а им в обмен предлагались примусы, древесина, само собой, и водка.
Если происходили выборы в народные Советы, в Степном устраивался агитпункт – для степняков с близлежащих чабанских и прочих кочевий и стойбищ. Они наряжались, съезжались родами, семьями на телегах и конях, узнавая от агитаторов новости за прошедшие пять лет, – голосовали, но в барак и носу не показывали, рассаживались в степи вокруг большого огня – закусывали, выпивали, потом разъезжались. Когда полустанок сожгли, то больше не отстраивали. Лагерные валили вину на казахов, а их ищи как ветра в поле. Однако между собой охрана Карабаса знала, что полустанок сожгли сами вертухаи, когда, отбывая с вахты, застряли в Степном, перепились и, схваченные за тонкие шкурки ночными холодами, запалили махом барак – грелись, только так и избежав верной гибели.
Из всех строений на полустанке уцелел только сортир. Он отчего-то крепко сидел в земле, как землянка. Стены его были глинобитные, на азиатский манер, а из глины торчала пучками солома, что скрепляла все это вместо гвоздей. Крышу сортира все же разметало, и ее заменял промасленный брезент защитного цвета, растянутый каким-то хозяйственным человеком.
Живучее это строение высовывалось из земли на вершок – было оно и верстовым столбом, и вокзалом, и чем только еще не было. «Хоть бы деревце посадили», – подумал Хабаров с тоской.
Вдруг на полустанке стало повеселей: откуда ни возьмись появились казахи – бабы их и дети. Они уселись подальше от капитана. Сидели казашки парами, как видно, невестка со снохой, а то и мать с дочкой. Все ждали дизеля.
Девушки – белокожие, стройные, а бабки – прокопченные, толстые. Деток при них было трое, из которых один мальчик хворал – он дрожал в лихорадке, положенный на вьюки. Должно быть, казахи везли его в Угольпункт к тамошнему врачу; они сидели подле мальчика молча, как одна семья. Старуха, старшая среди всех, время от времени обтирала ему дряблой рукой вспотевший лоб. А самая молодая из женщин, что и была, наверное, его матерью – не дотрагивалась, хоть ее огромные черные глаза сочились от горя.
Была она совсем девочкой – хрупкая, безгрудая, с пухлыми розовыми губами и нежным над ними пушком.
Здоровые дети ходили по барачному пепелищу, отыскивая в золе гвозди. Заволновавшись, их подзывали бабки, но на них, на будущих мужчин, эти седые старухи то ли не смели, то ли не желали повысить голос, как бы упрашивали. А как русские бабы свою кровь матерят, сразу вспомнилось Хабарову, следившему все с той же тоской за степняками.
Чудно, но и с дизелем, оказалось, управляется баба, русская! Битюг, она просунулась в окошко, когда причалила сцепку из трех столыпинских вагонов и стольких же груженных редким барахлом платформ далеко за полустанком; проевшись, закричала: «Залазь так, заду не подам, блядь, подавися!» Служивые побежали к вагонам, а Хабаров схватил без спроса у загомонившихся казашек тюки, и они вместе побежали вдогонку; тяжко было только с мальчонкой – с ним не поспевали. Тогда капитан сбросил тюки и, воротившись, перенял казашонка с рук задыхавшейся бабки. Пугливые казашки протягивали людям руки, за которые их по воздуху вносили в темный, обустроенный под перевозку людей товарняк. А старухи, повиснув на вагоне, выли, боясь, что их могут позабыть. Втаскивать их было тяжко – Хабаров подлазил под их пудовые зады, толкая наверх, а из товарняка их вовсю тянули за руки. Баба-машинист все орала из дизеля: «Подавила я б всех бабаев!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.