Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Энергия кризиса"


  • Текст добавлен: 29 октября 2019, 12:21


Автор книги: Сборник


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Вкус застолья (Лев Лосев и Александр Блок)

Андрей Арьев


Живительная противоречивость эстетики Льва Лосева задана его представлением о роли «вкуса» в решении художником творческих задач. Вслед за Иосифом Бродским – и только в этом вслед – как стилист он неуклонно заботился об «усволочении» содержания[352]352
  В интервью Лиле Панн «Лишь бы Волга катилась в Каспийское море…» (Литературная газета. 1998. № 12. 25 марта. С. 10) эта идея формулируется так: «А чему Вы сознательно учились у Бродского?» «Собственно, одному. У него было такое выражение – „устервить“, „это надо еще устервить“, то есть выжать все, что можно из метафоры, из выбранной формы строфы – в общем, из всех элементов стихотворения. И по мере своих сил, я тоже стараюсь это делать, – это, конечно, урок Бродского». Немного «устервив» объяснение Лосева, мы переносим смысл в первую очередь на «усволочение» содержания – снижение его и ужесточение, как это и делал Бродский: «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» Также в «Лагуне» после торжественного «И восходит в свой номер на борт по трапу…» следует пояснение, кто это «восходит»: «…совершенный никто, человек в плаще, / потерявший память, отчизну, сына; / по горбу его плачет в лесах осина, / если кто-то плачет о нем вообще».


[Закрыть]
. То есть о разрушении вкусовых плотин. На эту тему Лосев написал специальное эссе «Бедствие среднего вкуса»[353]353
  См.: Лосев Л. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., 2010. С. 127–139.


[Закрыть]
, размышление над эстетической максимой Пастернака, заявленной в «Докторе Живаго»: «…бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы». Историософская направленность романа явила себя через выспренний тон врачевателя от Бога живаго, безвкусицу письма «под Чарскую» и жанровую неразбериху: житийный канон, волшебная сказка, внефабульная, чеховского типа, сюжетность. Дерзновенный художественный замысел автора состоял в том, чтобы сквозь взвихренный бурей житейский пестрый сор всюду проступало лицо, исцеляющий и жертвенный образ, уподобленный, как у Александра Блока в «Двенадцати», Христу. Средостение романа – шокирующее читателей со «средними вкусами» заявление героя: «Дорогие друзья, – обращается мысленно Юрий Живаго к друзьям детства, – о как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»[354]354
  Пастернак Б. Доктор Живаго. Часть 15, гл. 7.


[Закрыть]
. Эту тираду герой не произносит вслух единственно по причине ее почти дословного совпадения с речением Христа, как его передает автор в венчающих роман стихах: «Вас Господь сподобил / Жить в дни мои, вы ж разлеглись как пласт»[355]355
  Параллель с монологом из «Гефсиманского сада», сама собой разумеющаяся. Лосев ссылается на статью Л. К. Долгополова «Странный доктор», см.: Норвичские симпозиумы по русской литературе и культуре. Т. 1. Борис Пастернак. Нортфилд, Вермонт, 1991. С. 178–189. Тема Христа развивается в «Докторе Живаго» принципиально вне вкусового поля, ибо переходит в разряд символических обобщений, далеких от принятого писателем «чеховского» дискурса. См. у И. П. Смирнова – с отсылкой к циклу Блока «На поле Куликовом» – апокалиптическую трактовку сюжета романа, сводящегося к противостоянию Христа и антихриста: Смирнов И. П. Роман тайн «Доктор Живаго». М., 1996. С. 48. Здесь же автор напоминает об оставленном Лосевым в стороне, но важном для нашей темы, подтексте: замысел образа Юрия Живаго есть применение к новым историческим обстоятельствам образа Александра Блока (Там же. С. 55).


[Закрыть]
. И т. д. Пастернак, очевидно, не мог не осознавать: лепить напрямую из Христа литературного персонажа – крайнее прегрешение против любого «вкуса».

Современный исследователь видит в схожей, перекрывающей фабулу произведения визионерской устремленности знак приоритета «волевого дискурсивного „жеста“ над художественной фактурой текста»[356]356
  Жолковский А. К. О пользе вкуса // Он же. Инвенции. М., 1995. С. 29.


[Закрыть]
, как это было свойственно, например, Н. Г. Чернышевскому в романе «Что делать?». Провокативно, но сблизим Чернышевского с Пастернаком. Сродство, признаемся, далековатое. И все же – сущностное. Обнаружимо оно и у Блока в «Двенадцати».

Лосев в стихотворении «Печка» внеположным сюжету «жестом» нарочито замещает сакральный образ, тем самым делая его пародийным: «Орел глядит на Запад и Восток / <…> / Посередине Александр Блок» (место святого Георгия в гербе Российской империи отведено портрету литературного кумира). По логике автора «Печки», из громокипящих манипуляций с подобными персонажами ничего, кроме олеографии, не выжмешь. Ибо фундамент коллективного российского бессознательного – не «женственный призрак», а «Катька». И не «герб», а «печка». От нее поэт и рифмует.

Раскольничий Исус «Двенадцати» и трехкопеечный[357]357
  В стихотворении Лосева речь идет о двуглавом орле на царской трехкопеечной монете, найденной в основании разломанной деревенской печки.


[Закрыть]
Александр Блок стихотворения Лосева становятся доминантными символами, как бы оба поэта ни относились к их неожиданному появлению и к ним самим (для одного это жемчужное видение, для другого – «наступленье тьмы»).

Но и историософского суждения о Блоке из стихотворения тоже не устранишь: мироощущение поэта, воспевающего равно «Нечаянную радость» и «Возмездие», антиномично, он одновременно «раскольник» и «православный», «скиф» и «рыцарь», обитатель «ада» и «рая» – в «нераздельном и неслиянном» потоке «исповеди сына века».

Упреждая анализ пастернаковского романа, Лосев рассматривает эпизод из тех же «Двенадцати» с «писателем – Витией» и его воплем: «Предатели! Погибла Россия!» «Очевидно, и политически безупречное поведение может отличаться дурным вкусом», – резюмирует Лосев[358]358
  Лосев Л. Солженицын и Бродский как соседи. С. 128.


[Закрыть]
. Из его рассуждения следует: образом Витии Блок дезавуировал «вкус». Это не так. Дезавуирована Блоком как раз «безвкусица» – аффектированная в кровавую историческую минуту праздная поза деятеля, о всяком «вкусе» запамятовавшего, но, что ни говори, удрученного судьбой своей страны. Глашатаи вкуса не имут. «Дурной вкус» и «средний вкус» у Лосева синонимичны друг другу и в данном случае не идут к делу: любая революция есть тотальный погром «вкуса» как такового. Никакого «среднего вкуса» не существует. Блок «Двенадцати» должен быть для Лосева или Бродского скорее союзником, чем объектом отторжения. Видимым образом это не обнаруживается. Каким «великим поэтом» Блока всуе ни объявляй, комментарии Лосева к его стихам и к тем же «Двенадцати» говорят сами за себя: «…под его пером традиционный русский лирический сюжет, флирт во время зимней прогулки на санях, превращается в полет „над бездонным провалом в вечность“, посещение публичного дома дается в трагических тонах и даже сугубо карнавализованная поэма „Двенадцать“ в конце концов оборачивается мистерией: шутовской хоровод преображается в процессию апостолов, следующих за Богом»[359]359
  Лосев Л. Легкая поэзия в тяжелые времена // Он же. Солженицын и Бродский как соседи. С. 269.


[Закрыть]
. В «мистерии» самой по себе ничего худого нет, только вот «шутовской хоровод» из «апостолов» глядит прямой насмешкой. Даже если это отсылка к русскому переводу романа Олдоса Хаксли «Antic Hay» или еще дальше – к Кристоферу Марло, реминисценции эти нейтрализующей насмешку коннотации лишены.

«Вкус» как эстетическая категория – детище эпохи классицизма с его четко размеченными правилами, «единствами» и установкой на воспроизведение образцов. Но вкус всегда, так сказать, эмпиричен, отражает не нуждающиеся в верификации, но легко воспринимаемые пристрастия определенного художественного круга, в котором ощущения совпадают с суждениями и вытесняют их. Под натиском романтических веяний классицистические догмы пришли в ветхость. Ввиду явной несхожести национальных и конфессиональных типов красоты твердые каноны перестали почитаться обязательными, открыв дорогу новым «вкусам». Благодаря их диффузной природе они утверждаются энергично и повсеместно, определяя ту или иную эстетическую среду, ориентированную хоть на господствующий канон, хоть на его деконструкцию. При этом область распространения определенного рода «вкусов» может стремиться к бесконечно малым пространствам, существовать на уровне вполне застольном.

Говоря словами одного колоритного персонажа, в застолье сообщается то, что в ином дискурсе «показалось бы дерзостью». Если принять во внимание, что застолье – специфически русская форма культуры, что поэзия нам приятна и полезна «как летом сладкий лимонад», мы быстро обнаружим, насколько в ладу со вкусом корифеи, стоявшие в новое время у ее лирических истоков – и Державин, и Пушкин. В зависимости от того, кто в этих пирушках участвует, сложившиеся в нем вкусы могут распространяться прихотливо – кто в «Беседу», кто в «Арзамас». Так сравнительно недавно приватные посиделки в одной комаровской Будке[360]360
  Имеется в виду дачный поселок Комарово близ Петербурга, с середины прошлого века ставший средоточием писательских и академических дач. – Примеч. ред.


[Закрыть]
, проигрывавшиеся там «пластинки» имели существенное влияние на обновление отечественной поэзии в приневском регионе, на ее вкусы. Весьма примечательным в этих новых вкусах кажется пренебрежение их адептов Александром Блоком. Оно понятно было век тому назад как эпизод «преодоления символизма» младшими постсимволистскими течениями, но загадочно в годы господства догматических установок соцреализма. Ахматова, замечавшая в скобках «(бранить Блока вообще не принято)»[361]361
  Ахматова А. Собрание сочинений: в 6 т. М., 1998. Т. 3. С. 220.


[Закрыть]
, подспудно как раз к нарушению табу и призывала.

«Вкус» при «развитом социализме» явил себя критерием, по которому, говоря об искусстве, люди находили свою компанию и создавали ее. Поскольку «вкус» всегда достояние той среды, в которой человек становится художником, талант, тем паче гений, вынужден его преодолевать. Строго говоря, «вкус» – достояние читателей, художник же «безвкусен». Лишь до поры до времени он – книгочей, участник застольных радений[362]362
  Борис Хазанов в частном письме говорит: «…знаменитому изречению „бедствие среднего вкуса“ следовало бы противопоставить столь же известное „мы были музыкой во льду“, – в конце концов речь идет об одной и той же „среде“, – и вспомнить о времени, тогда уже нависшем, когда все суждения о вкусе потеряют смысл». Восстановим для обнажения смысла пастернаковскую резиньяцию из «Высокой болезни» в полном объеме: «Мы были музыкой во льду. / Я говорю за всю среду, / С которой я имел в виду / Сойти со сцены, и сойду». Автор здесь размышляет о том времени, когда он не чурался среды, когда он и его друзья «проводили жизнь среди хороших книг, хороших мыслителей, хороших композиторов…», как написано о Юрии Живаго и его окружении в той же главе, где содержится сентенция о «бедствии среднего вкуса». В «Высокой болезни» Пастернак «нависшего» времени не опасается, наоборот, прорывается к нему всей душой, к «второму рождению», связующему века. К счастью, увенчалось оно для него не Лениным, а Христом. «Высокая болезнь» начала 1920-х годов, еще толковавшаяся как очистительный революционный синдром, излечивается предчувствием о назначении героя: «Всю жизнь я быть хотел как все, / Но век в своей красе / Сильнее моего нытья / И хочет быть, как я». То есть «век в своей красе» тяготеет к тому, чтобы быть таким, каким его воспринимает художник, оставив в стороне суетную попытку с ним уравняться. В «Докторе Живаго» это желание и воплощено: «музыка во льду», хоть и сподобилась быть героем услышанной, по сюжетному замыслу романа сама становится «бедствием», с необходимостью преодолеваемым Юрием Живаго с позиции гения, осененного христианским откровением. Время, описанное в «Высокой болезни», – начало 1920-х, эпизод с «дорогими друзьями» из романа – уже 1929 год. В дальнейшем представление о надисторической силе художника, открывающего дорогу будущему, твердо выражено Пастернаком в стихотворении «После грозы» (1958): «Не потрясенья и перевороты / Для новой жизни очищают путь, / А откровенья, бури и щедроты / Души воспламененной чьей-нибудь».


[Закрыть]
. И не утро с его похмельем страшит, а печаль о том, вспоминает Блок, что «душа поэта» «начинает смешиваться с голосами близких соседей»[363]363
  Блок А. Душа писателя // Он же. Собрание сочинений: в 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 368.


[Закрыть]
.

Поэзию Льва Лосева склонны называть «университетской» – очевидно, по кругу ее изначального бытования[364]364
  В цит. интервью Лиле Панн Лосев о понятии «университетская поэзия» говорит: «Убей меня Бог, если я знаю, что это такое, что это за жанр такой. Единственное, что я знаю: что в Америке, где нет союза писателей и принудительной публикации поэтических книг, поэты часто занимаются преподаванием в университетах, но точно так же другие поэты занимаются другими вещами. Классические примеры: Уильямс Карлос Уильямс был врачом, Уоллес Стивенс, великий поэт, работал в страховой компании, Роберт Фрост то занимался фермерством, то преподавал. Есть поэты, которые живут от гранта до гранта, но нет какого-то стилистического фактора, объединяющего поэтов, работающих в университетах».


[Закрыть]
. Скорее она видится настоянной на «Застольных беседах», на «Table-Talk», как этот жанр именуется со времен Кольриджа и перенявшего его новацию Пушкина.

Первый сборник Лосева «Чудесный десант» начинается разделом «Памяти водки», и первое же стихотворение этого раздела – апология застолья:

 
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш…
 

И дальше в сугубо бытовом и забавном духе рассказывается история отечества с подробностями, невозможными для университетского дискурса. Знаменательно, что – в отличие от большинства образцов современной лирики – стихи Лосева чаще всего имеют названия: знак того, что сюжет определен, будет рассказана какая-то история. Скорее, конечно, «историйка», как подобает в «Тable-Тalk». Даже о самом себе он предпочитает повествовать косвенно, так, как могли бы взглянуть на поэта люди с чуждыми ему «вкусами»: «Левлосев не поэт, не кифаред. / <…> /он пахнет водкой, / он порет бред». В почтенном собрании с обоснованием подобных характеристик не выступишь, но в застолье – отчего ж?[365]365
  Сергей Гандлевский полагает, что в поэтике Лосева все «…уместно и кстати, как бывает между двумя-тремя неглупыми повидавшими виды мужчинами на холостяцкой кухне за бутылкой водки. Лосев и пишет на языке „дружеских врак“. На диковинном реликтовом наречии советского социального отщепенца, когда в разговоре уживаются ученость с казармой, метафизические раздумья со злобой дня, мировая скорбь с каламбуром, и акустика беседы насыщена литературными ассоциациями. <…> таков „прямой поэт“» – Гандлевский С. Шум словаря // Он же. Новости охотника. СПб., 2002. С. 102.


[Закрыть]

Собственно говоря, вся эстетика Льва Лосева есть канонизация отвращения к господствующим «вкусам». Вот один из дерзких примеров – в стихотворении «Пушкинские места», с репликой в адрес Арины Родионовны: «…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь». Здесь перечеркнуто наше умильное отношение к «народности» Пушкина. И это не «эпатаж», а позиция человека со «вкусом».

Основанием для отвращения к чужим вкусам служит единственно наличие собственных. Так какими вкусами обладал сам Лосев? И насколько они ему были органичны? В сфере поэзии самая острая и интригующая проблема – это проблема его гипертрофированного неприятия Александра Блока. Неприятия, вообще характерного для литературной молодежи, группировавшейся вокруг Анны Ахматовой в начале 1960-х, молодежи, чтившей и ее дар, и занятую ею позицию. Лосев тут пошел дальше других в том смысле, что выразил свое неприятие, в отличие от остальных, в стихах. Иосиф Бродский мог сказать: «Блока я терпеть не могу»[366]366
  Янгфельдт Б. Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском. М., 2012. С. 329.


[Закрыть]
. И даже: «…я всегда подозревал, что он был бездарен»[367]367
  Венцлова Т. О последних трех месяцах Бродского в Советском Союзе // Иосиф Бродский и Литва. СПб., 2015. С. 337.


[Закрыть]
. Александр Кушнер мог свои сомнения выразить более развернуто: «Стих Блока слишком напевен, размыт романсной мелодией, водянист <…>. Но больше всего удручает, наряду с общесимволистской безвкусицей, его лирический герой, „рыцарь и поэт, потомок северного скальда“, напоминающий актера в гамлетовском гриме, оперного певца…»[368]368
  Полухина В. Иосиф Бродский глазами современников. Книга первая. СПб., 2006. С. 122.


[Закрыть]
Тем не менее ни Бродский, ни Кушнер, ни кто-либо еще – не ставил целью сокрушить лучшего поэта начала ХХ века в своей художественной практике, в стихах[369]369
  Кушнер скорее даже защищал, во всяком случае в диалоге с Бродским (хотя прямо и не названным): «Приятель мой строг; / Необщей печатью отмечен, / И молод, и что ему Блок? / – Ах, маменькин этот сынок? / – Ну-ну – отвечаю, полегче» («Посещение»). Но Кушнер и не особенно к ахматовскому застолью причастен, да и вообще к «сборищам ночным» относится с большим скепсисом: «Как мне нравится, что не ходил сюда Блок…» («О „Бродячей собаке“ читать не хочу…»). И еще резче в стихотворении «Взгляд с расстоянья страшен близкого…», противопоставив богемным нравам иное, блоковское, отношение к жизни, когда поэт, «…отвергнув все манерное, / Брел в петербургском полумраке / Навеселе, весной, наверное, / А не сидел как вы в „Собаке“!» В стихах у Кушнера спор с Блоком все же идет – не о качестве стихов, а об их общей романтической установке: «Но вечный бой, и гнев, и взвинченность / Ведут к такой большой беде, / Что лучше слабость, половинчатость, / Несоответствие мечте» («Отгородясь от мира ясенем…»). Что же касается самих по себе стихов Блока, то Кушнер теперь извлекает из них содержание вполне умиротворяющее: «Итак, фонарь, ночь, улица, аптека, / Леса, поля с их чудной тишиной…» («„И не такие царства погибали!“…»).


[Закрыть]
, так, как мы постоянно встречаем у Лосева, назвавшего один из разделов первой книги сугубо антиблоковски: «Против музыки». В стихотворении «ПБГ» (то есть «Петербург»), в перечне людей «серебряного века» века, порой весьма изощренно аттестованных, автор «Двенадцати» упоминается одной простецкой строчкой – в скобках: «…Пыль Палермо в нашем закате / (Пьяный Блок отдыхал на Кате <…>)». И это далеко не все. Бездна, в которую отправляется Блок, открывается в остроумно похабном травестировании его знаменитого стихотворения «В ресторане». У Лосева это называется «В Нью-Йорке, облокотясь на стойку»:

 
Он смотрел от окна в переполненном баре
за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
 
 
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река.
 

Заканчиваются эти блоковского покроя анапесты строчками: «…и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря». В стихотворении дезавуируется и символизм в целом с его ницшевской идеей «вечного возвращения» и скандинавскими туманами, из которых выступает культивируемый Блоком образ поэта, «потомка северного скальда», и изба Петра I на берегу Невы как символ начала петербургского периода русской истории – словом, вся историософская система Блока с его теургическими метаниями в «страшном мире» под аккомпанемент ночной музыки.

При этом вот все-таки что важно: Блок видел в современной цивилизации «крушение гуманизма», «восстание масс», в котором гибнет «свободная человеческая личность». Лосев ему вслед, в «холоде и мраке грядущих дней», это крушение наглядно проиллюстрировал. Для Блока «крушение гуманизма» – личная духовная драма. Гиб он сам. Лосев, вознесший в эмпиреи идею «частного существования», лишь отстраненный и безжалостный свидетель. Для него «удел человеческий» «гуманистического» выбора не предполагает, ибо в любом современном случае будет определяться «выбором» между «плохим и ужасным». В не меньшей степени то же самое можно сказать и о Бродском, в приведенных словах этот «выбор» и сформулировавшим. И это совсем не та критика, по отношению к символистам, «плохим домоседам» по аттестации Мандельштама, которую обоим поэтам следовало воспринять от Ахматовой с ее ясно выраженным призывом к смиренному сидению «дома», на своей земле, увидевшей в «крушении гуманизма» конец индивидуализма и возможность дальнейшего обретения христианской соборной благодати. Это – в истолковании ее (и Мандельштама) позиции Надеждой Яковлевной[370]370
  См.: Мандельштам Н. Об Ахматовой / Сост. П. Нерлера, подгот. текста, коммент. П. Нерлера, С. Василенко, Н. Крайневой. М., 2007. С. 207–209.


[Закрыть]
, также сильно впечатлявшей молодежь «ахматовского круга».

Однако ж и Лев Лосев, и Иосиф Бродский оказались на другом берегу – на том же «раскольничьем», что и Блок. Если не по своей воле, это должно было их раздражать дополнительно.

Не «облокачиваясь на стойку», Лосев подступался к Блоку в стихотворении «Полемика» с заглавием, опережающим смысл содержания: «Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире…» Видимо, между «плохим и ужасным» пролегает какая-то ослепительная расщелина, в частном порядке дарующая автору право на блаженство. Отповедь блоковскому «Сотри случайные черты – / И ты увидишь: мир прекрасен» говорит больше об упрямом задоре, чем об откровении. Кто-кто, а Блок знал, «как мало в этой жизни надо»: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран – / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!»[371]371
  Из стихотворения «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…» (1911). Строфа этого стихотворения («Мир стал заманчивей и шире, / И вдруг – суда уплыли прочь. / Нам было видно: все четыре / Зарылись в океан и в ночь») травестирована в ахматовской «Пятой розе», посвященной еще одному участнику застолий в комаровской будке, Дмитрию Бобышеву: «А те другие – все четыре / увяли в час, поникли в ночь, / Ты ж просияла в этом мире, / Чтоб мне таинственно помочь».


[Закрыть]
Возникновение самой поэзии от случая, по Блоку, неотрывно: «…и только Судьба и Случай заставляют сказителя класть руку на простые струны…»[372]372
  Блок А. О лирике // Он же. Собрание сочинений: в 8 т. М.; Л., 1963. Т. 5. С. 131.


[Закрыть]

Одномерная дискуссия о прелести «случайных черт» с автором «Возмездия» попросту некорректна, ибо поэтика Блока – это все-таки поэтика символиста. Она не обходится расхожим земным измерением. «Мир прекрасен» у Блока тогда, когда в его «случайных чертах» отражается «ясность Божьего лица». Бог не мог создать что-то посредственное, несовершенное, и в этом смысле мы живем «в лучшем из миров». С не меньшей очевидностью Блоку был ведом и «страшный мир», доступный нашему опыту в сумме «случайных черт», обнажающих лишь «сумрак неминучий». На полях некрасовского стихотворения «Поражена потерей невозвратной…» против строк «Погасла и спасительная злоба, / Что долго так разогревала кровь» Блок приписал: «Злоба – самый чистый источник вдохновения»[373]373
  Библиотека А. А. Блока. Описание. Кн. 2. Л., 1985. С. 173.


[Закрыть]
. Уж это-то Бродский понимал и принимал. Да и Лосев – при всей его сдержанности. Так же как и другое, исключительно созвучное Блоку некрасовское признание из «Газетной»: «Кто живет без печали и гнева, / Тот не любит отчизны своей…» Напева, лучшего, чем некрасовский, в постпушкинской лирике ХIX века и сам Лосев не признавал.

Какими бы ни казались стихи Блока отрекшемуся от него поколению, одно очевидно: внутренний мир Блока сложнее и трагичнее, чем у любого из его молодых ниспровергателей. Их претензии к Блоку никак не задевают музыкальной целостности блоковского духовидения. Так что не квазипринципиальный спор с Блоком здесь обнаруживается. Скорее – попытка убиения Блока в себе во имя новых вкусов. Что все-таки переживается как трагедия.

От романизма, от Блока поэт открещивается именно что «с грехом пополам»: да в русской поэзии от них навсегда и не отречешься, как от сумы да от тюрьмы.

Лосев пишет о том, что в каждом человеке все время что-то умирает. Это чувство и подлежит выражению. Ибо «Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне». Так и живем – «с горем пополам» да «с грехом пополам». И «с Блоком пополам». Когда речь заходит об отечестве, о депрессии, Блок у нашего «велимироведа» маячит рядом с Хлебниковым: «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ»[374]374
  Из стихотворения «Депрессия-Россия» («Вся Россия, от среднего пояса…»).


[Закрыть]
. Опять же – все это о «крушении гуманизма».

На периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит лосевский – «левлосевский» – лирический герой:

 
На гнутом дельфине – с волны на волну —
сквозь мрак и луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.
 

Как бы ни спорил Лосев с романтизмом в целом и с Блоком в частности, именно этот романтический призрак, не материализовавшийся, а потому бессмертный, «невидимый мальчик», лирический зародыш, именно он – лосевский герой и блоковский близнец:

 
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад[375]375
  Конец стихотворения Блока «Девушка пела в церковном хоре…» (1905), одного из самых известных.


[Закрыть]
.
 

Разница лишь в том, что блоковские прописные Лосев заменил в своих стихах на строчные.

Так что самое интересное для нас то, что в «Полемике» Лосева число немногих прекрасных «случайных черт» «страшного мира» украшает «Внезапный в тучах перерыв, / неправильная строчка Блока». К чему бы ни относить эпитет «неправильная» – к смыслу строчки или к ее форме – строчка эта доставляет автору радость. Начинаешь подозревать, что негативные суждения о стихах Блока делаются в соответствии с принципами и вкусами определенного литературного сообщества, а не с чувствами человека, увлеченного поэзией.

В этом отношении особенно показательно стихотворение Лосева «Понимаю – ярмо, голодуха…». Оно содержит описание приватного монолога другого поэта, по интенсивному стилю речи и конечному перечню примет напоминающего Иосифа Бродского. В числе неприемлемого в нашем отечестве поэт «с выраженьем угрозы» перечисляет: «Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей, / эту водочку, эти грибочки, / этих девочек, эти грешки / и под утро заместо примочки / водянистые Блока стишки»[376]376
  В неопубликованной части цитированного интервью Лосева (см. примеч. 1), любезно мне присланного Лилей Панн в его первоначальном, утвержденном самим поэтом, виде, на «эту водочку, эти грибочки» указывается как на прямую отсылку к набоковским «Другим берегам»: «Многие мои знакомые почему-то решили, что поэт, произносящий эти слова, Бродский, но я абсолютно не имел его в виду. Источником были „Другие берега“ Набокова, то место, где он объясняет, почему не принял приглашение Бунина обмыть Нобелевскую премию: „Я терпеть не могу этих русских разговоров под водочку и закусочку“». Процитируем Набокова дословно: «К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом» (гл. 13). В следующем, английском, варианте «Других берегов» («Speak Memory», гл. 14) Набоков упоминает и «исповеди на достоевский манер». Опустим забавную неточность Лосева: предложение «обмыть» премию Набоков все-таки принял, совместный обед состоялся. Важнее другое: финал монолога «неведомого» поэта сведен именно к Бродскому: Набоков не употребил бы в стихах просторечного «заместо», не беседовал бы с Буниным о стукачах и, главное, никогда бы не сказал (и не говорил) о «водянистых стишках» Блока, которого неизменно чтил. Все это – типичный Бродский, «в задушевной беседе». Так что читатели восприняли героя этого монолога вполне адекватно тому, что и как в нем произнесено. Подобный казус не уникален, описан, например, Ниной Берберовой. В письме к В. Ф. Маркову от 25 декабря 1957 года она рассказала о своем стихотворении «Последний поэт России…» следующее: «Вы знаете, сколько людей меня пытали: о ком я думала, когда писала свои стихи? Скажу по правде: я думала об Андрее Белом. Но почему-то большинство читателей восприняло их как стихи об <Георгии> Иванове. И я подумала, может быть, читатель прав: стихи больше говорят об Иванове, чем о Белом, гораздо больше! И читатель прав, конечно, – думая о Белом, я написала об Иванове» (цит. по ксерокопии из архива В. Ф. Маркова). Получается – одно дело думы, другое – бессознательное, которое во вранье не заподозришь.


[Закрыть]
. Но вот как после водопада «не люблю» заканчивается это стихотворение: «Но гибчайшею русскою речью / что-то главное он огибал / и глядел словно прямо в заречье, / где архангел с трубой погибал». В трехстопном анапесте с чередованием женских и мужских рифм и образной системой, в которой себе довлеет амбивалентное отношение к России, звучит все тот же Блок, его «Пляски осенние»: «Улыбается осень сквозь слезы, / В небеса улетает мольба, / И за кружевом тонкой березы / Золотая запела труба». В стихах этих, кстати, очень много «водянистости», осенней влаги, дождя…

Вообще о «водянистости» стихов Блока заговорили еще раньше, те же всемерно культивируемые в кругу Ахматовой авторы, «преодолевшие символизм». Об этом свидетельствует Георгий Адамович в статьях 1955 и 1956 годов «Поэзия в эмиграции» и «Наследство Блока»: «У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения <…> было даже отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той „воде“, которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет» («Поэзия в эмиграции»)[377]377
  Адамович Г. Комментарии // Он же. Собрание сочинений. СПб., 2000. С. 208.


[Закрыть]
. И повторяет в следующей статье: «Со стилистической точки зрения у Блока уязвимо многое, и даже в те годы, когда словесная расплывчатость оправдывалась восприятием мира и жизни как чего-то преходящего и призрачного, это смущало иных его читателей. У Блока в стихах много „воды“…»[378]378
  Там же. С. 182.


[Закрыть]
Собственно, все досады на «ошибки чутья и вкуса» у Блока занесены в реестр огрехов поэта уже здесь – ничего нового в этот перечень ни Бродский, ни Лосев не добавили. Разница в том, что все прежние читатели – и Адамович в том числе – оставались «подданными» Блока, не полагали блоковскую «водянистость» сколь бы то ни было определяющей чертой его лирики, как это следует из высказываний его новых неприятелей. «У Блока пошлостей нет и быть их не может, – заключает Адамович, – потому что все всегда поддержано у него изнутри, очищено еще в замысле. Бывают у него неудачные строчки, но даже и в них еще теплится огонь, не гаснущий никогда»[379]379
  Там же. С. 185.


[Закрыть]
.

Нелюбовь Лосева к Блоку сродни «странной любви» к «немытой России» Лермонтова, Тютчева, Некрасова и самого Блока. В советские замордованные времена Блок – для чтящей стихи публики – лирическая величина, едва ли не равная России. Лосевская «нелюбовь» оказывается все-таки редуцированной любовью. В честь Блока он поднимает заупокойно-заздравные тосты, пьет, говоря соответствующими словами Ахматовой, – «За то, что Бог не спас». «За то, что Блок не спас». Очень похоже, что в блоковских ретроспекциях как «возмездие» является Льву Лосеву сама его юность: с детских лет у него «было привычкой читать самому себе стихи вслух <…>: Блока, Маяковского, Пастернака»[380]380
  Цит. интервью Лиле Панн.


[Закрыть]
, и преддипломное сочинение в университете, спасаясь от советской рутины, он писал все-таки об эссеистике Александра Блока. Так что от «причастного тайнам» ребенка ему было не скрыться.

«Прославленный не по программе», как написал о Блоке Пастернак в середине 1950-х, позже, включенный в советскую «программу», в глазах представителей дерзкой «новой волны» «охранной грамоты» лишился, подвергся «деконструкции». Уже и в 1960-е, тем более в 1980-е годы низведение Блока – после его столетнего юбилея – до авторов «масскульта» снизило к нему личное, «сакральное» доверие[381]381
  Самиздатский журнал «Диалог» в юбилейном 1980 году провел анкету (перепечатана: Александр Блок: Исследования и материалы. СПб., 2011) с такими, в частности, вопросами: «Чем вы объясняете большую популярность Блока в читательской массе, в официальном советском литературоведении?..» и «Изменялось ли существенно ваше отношение к поэзии Блока в зрелый период вашей жизни?» Отвечали на анкету литераторы той же среды, в которой пребывали и Лосев, и Бродский. Подразумеваемый самой постановкой первого вопроса положительный ответ объяснялся просто и вызывал раздражение: «включение в массовую литературу» (В. Кривулин). Среди опрошенных поэтов у многих отношение к Блоку изменилось, но не ухудшилось. Сомневались в основном, как и Кушнер, в адекватности современному сознанию аффектированно романтической личины, мифологизированного образа Блока, каким он, кстати, представлен и в ахматовской «Поэме без героя»: «Демон сам с улыбкой Тамары». Это уже очень далеко от сказанного ею в 1921 году: «И Пресвятая охраняла Дева / Прекрасного Поэта своего» – с аллюзией на пушкинского «рыцаря бедного». В ту, посмертную, пору сомнение – «Гавриил или Мефистофель»? – Ахматову, конечно, не посещало. Но позднюю ее рефлексию, как ее передает Н. Я. Мандельштам в письме к Карлу Профферу, с учетом известной склонности вдовы Мандельштама к размашистости выражений, стоит привести: «Она терпеть не могла поэта, который послал черную розу…» (Проффер К. Без купюр. М., 2017. С. 89). Подробный анализ образа Блока в «Поэме без героя» Ахматовой, этой тени «без лица и названья», дан в работе В. Н. Топорова «Ахматова и Блок» (см. примеч. 35).


[Закрыть]
.

Занозой сидело и другое: на «преодолевших символизм» поэтов акмеистического направления, осязаемо близких Лосеву и его друзьям, Блок взирал без всякого энтузиазма. Гумилевским цеховым ремесленничеством, то есть «средним вкусом», вызвана его последняя литературная досада – статья «Без божества, без вдохновенья», опубликованная посмертно. Та же Ахматова не могла не читать и ее, и изданные позже блоковские дневники, и записные книжки, к примеру запись Блока от 12 января 1913 года: «Впечатления последних дней. Ненависть к акмеистам…»[382]382
  Блок А. Собрание сочинений: в 8 т. М.; Л., 1963. Т. 7. С. 207. Ударом кочерги по акмеизму, олицетворенному бюстом Аполлона, Блок, можно сказать, и завершил свой литературный путь.


[Закрыть]
Без энтузиазма относилась она и к все-таки лестному для нее, как ни трактуй, посланию Блока «„Красота страшна“ – Вам скажут…»: «У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена <…>. Я и розы, разумеется, никогда в волосах не носила»[383]383
  Ахматова А. Воспоминания об Александре Блоке (Телевизионное выступление 12 окт. 1965 г.) // Звезда. 1967. № 12. С. 186.


[Закрыть]
. Но, видимо, много горше были две-три реплики поэта, не занесенные им на бумагу. Одна относится к эпизоду совместного выступления их обоих на сцене: на просьбу Ахматовой выпустить ее с чтением стихов раньше Блока, в опасении, что декламировать после такого поэта, как он, безнадежно в смысле успеха, Блок в ответ бросает: «Мы не тенора»[384]384
  Там же.


[Закрыть]
. И еще одна реплика, для поздней, глубоко православной Ахматовой совсем невозможная: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом»[385]385
  Мон<ахиня> Мария. Встречи с Блоком // Современные Записки. Париж. 1936. Т. 62. С. 219. Ахматова в 1959 году утверждала, что все написанное об этом эпизоде с чтением ею стихов на башне Вячеслава Иванова «Марией-Мон.» (мать Мария, в 1910-е Е. Ю. Кузьмина-Караваева) – «просто придумано» (см.: Записные книжки Анны Ахматовой. М.; Torino, 1996. С. 80). Придумано или нет – главное, что Ахматова об этой реплике в конце 1950-х знала. Могла знать и о выплывшем в нью-йоркском «Новом русском слове» (1954, 16 мая) из «подвала памяти» Ю. Л. Сазоновой-Слонимской рассказе – будто бы Блок на вечере у Сологуба сказал ей «…полушепотом, когда кого-то из поэтов обвинили в подражании Ахматовой: „Подражать ей? Да у нее самой-то на донышке“» (вечер у Сологуба, на котором были и Блок, и Слонимская, в записных книжках Блока отмечен: 15 октября 1915).


[Закрыть]
. Сама Ахматова постановила считать это суждение не бывшим, и рассматривать его правомерность в сюжете о «застольном жанре» мы не станем. А вот о том, кто у нас «тенор», ею было отвечено более чем внятно – в стихотворении 1960 года «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»:

 
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок —
Трагический тенор эпохи[386]386
  Конечно, рационально Ахматова всегда знала и утверждала, что Блок – гений: «Блока я считаю [одним из] не только величайшим европейским поэтом первой четверти двадцатого века, но и человеком-эпохой…» (Записные книжки… С. 80). Издавна представляла она и чем ему обязана: «От тебя приходила ко мне тревога / И уменье писать стихи» (надпись на подаренных Блоку «Четках», 1914). Но одно дело – разум, и совсем другое – бессознательно затаенное. В. Н. Топоров в работе «Ахматова и Блок» показал бесчисленные соответствия поэтике Блока «упоминательной клавиатуры» ее стихов: «…сознательно формируемая „умышленная“ ахматовская рецепция поэзии Блока не может быть сочтена периферийной темой. В своем ядре она есть внутренняя тема <…> тем более важная, что речь идет об одном из наиболее проницательных читателей Блока…» (цит. по: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб., 2003. С. 376). На основании «блоковского текста», вплетенного в ахматовский стиховой мир, можно заключить, полагает В. Н. Топоров, что «поэтическая биография» Ахматовой «…то шире, то уже, но всегда глубже, чем так называемая интимная биография» (Там же. С. 408). Нас в данном случае интересует как раз «интимная биография». То есть берущая начало в «Четках» трансформация общей, обозначенной В. Н. Топоровым как «ситуация несчастной любви», «внутренней темы» ахматовских стихов. Эта ситуация характеризуется отсутствием, изначально видимо желанной, любовной коллизии. Со временем, пишет В. Н. Топоров, «…реальные невстречи пресуществляются в сверхреальные встречи, откуда следуют все варианты вечного возлюбленного…» (Там же. С. 375). Сюжетная драма в том, что начиная уже со второго сборника Ахматовой «Вечер» виртуальный «светлый образ» условного Блока теряет изначальные черты, «расслаивается», как пишет Топоров (Там же. С. 400).


[Закрыть]
.
 

«Возвышающий обман» эпитета «трагический» заставляет сказать и о «низкой истине» самой аттестации: слово «тенор» в лексиконе Ахматовой приобрело смысл уничижительный. «Так только тенора пишут», – заметила она Кушнеру, не должным, на ее взгляд, образом начертавшему ей посвящение на книге[387]387
  См.: Кушнер А. У Ахматовой // Он же. Волна и камень. СПб., 2003. С. 254.


[Закрыть]
.

Вот этот «трагический и тенорковый Блок», как не преминул подхватить Лосев, и загулял в его стихах. В цикле «Из Блока» – аж на какой-то дурашливый манер: «…во мраке мурлычет мурлыка, / как Блок, не вяжущий лыка».

При всей дурашливости, подтекст тут важный: Блок – это «музыка», поэт – «носитель ритма», а Лосев выступает «против музыки», за дискретность, за компанейское «случайное» словцо. Больше всего он склонен к заранее придуманному «экспромту». И, простите за окончательное снижение темы, – Блок выпивал без спутников, наедине с «мирами иными», Лосев – в компании. Пока не стал поэтом и гражданином по имени Lev Loseff, уединившись в Гановере, штат Нью-Гэмпшир.

Но вернемся к интерпретации ахматовского стихотворения. Интересна попытка Иосифа Бродского увести его сюжет с «тенором» в сторону от вызвавшего его к жизни реального эпизода. В беседе с Соломоном Волковым он утверждал, что стихотворение писалось «как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха», где «партия Евангелиста – это партия тенора»[388]388
  Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 240.


[Закрыть]
. То есть главное, по Бродскому, у Ахматовой не житейская коллизия, а метафорическое ее переосмысление, не Блок, а Евангелист из баховских «Страстей по Матфею». Вопреки этому утверждению, реплика Блока все же содержит весьма далекую от евангелической, вполне презрительную коннотацию. Не говорю уж о том, что стихотворение «И в памяти черной…» четко датировано 9 сентября 1960 года, то есть годом раньше того времени, когда Бродский был представлен Ахматовой – 7 августа 1961 года. Таким образом, для себя, очевидно неосознанно, и он ставит Блока высоко: «в эстрадном теноре» распознает Евангелиста и «музыку» непроизвольно слышит. Больше того, сам он в начале 1960-х был искренним адептом Блока. Его визионерски преображенные ночные ведуты той поры с очевидностью вдохновлены петербургскими видениями Блока. Двадцатидвухлетний Бродский не написал бы, скажем, поэму «Зофья», не звучи у него в голове стихотворение двадцатидвухлетнего Блока «Там в улице стоял какой-то дом…». И неприятие современного обоим поэтам мироустройства верифицировано у них, можно сказать, под копирку: «цивилизация дантистов» у Блока, «страна зубных врачей» – у Бродского[389]389
  См. письмо Блока к матери от 12 августа (по новому стилю) 1911 года и стихотворение Бродского «В те времена в стране зубных врачей…» (1972). Не обойдем вниманием: возраст авторов обоих суждений и здесь практически одинаков – чуть за тридцать.


[Закрыть]
.

Без блоковской «петербургской идеи» становление Бродского, Лосева, да и любого из близких им стихотворцев, оказалось бы столь же аморфным, как роман «Доктор Живаго» без вдохновлявшей его автора мысли о Блоке. Выразил он ее однажды яснее ясного: «Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке»[390]390
  Чуковская Л. Отрывки из дневника // Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993. С. 410.


[Закрыть]
. Наброски статьи сохранились: «…эту Даму и вообще этот настой рыцарства на Достоевск<их> кварталах Петербурга выдумал Блок, это его поэтич<еская> идея и концепция, она реалистически уместна, без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[391]391
  Пастернак Б. К характеристике Блока // Он же. Об искусстве. М., 1990. С. 289.


[Закрыть]
. Когда бы не навеянный Петербургом блоковский «план выражения», отстаивать свой независимый статус молодым ленинградским поэтам середины прошлого века было бы менее вольготно, чем это случилось на самом деле.

Елена Невзглядова приводит такой эпизод: на одном из свадебных застолий «Иосиф сидел смирно напротив меня, я видела, что он никого здесь не знает, кроме жениха <…>. Вдруг он встал и провозгласил: „Предлагаю выпить за Блока!“ Молчание, говорящее, что от него еще чего-то ждут, заставляет его добавить скороговоркой, между прочим, как бы то, что все и так знают, и разделяют: „Это такой поэт, такой замечательный поэт…“, он с жаром поднимает рюмку, лицо его розовеет, глаза пылают голубым пламенем…»[392]392
  Невзглядова Е. О стихе. СПб., 2005. С. 256.


[Закрыть]

В отношении к миру у Бродского блоковской романтической стихии никак не меньше, чем ахматовской поздней умудренности. Жорж Нива назвал его даже «взбунтовавшимся сыном» русского символизма[393]393
  Brodsky’s Poetics and Aesthetics. London, 1990. P. 96. Цит. по: Полухина В. Иосиф Бродский глазами современников. Кн. первая. С. 145.


[Закрыть]
. Да и на самом деле: беспрестанно цитируемое кредо Бродского – главное – это «величие замысла» – иначе как из «заветов символизма» не выведешь. Это все из Блока, почти цитата: «…только о великом стоит думать, только большие задания должен ставить себе писатель; ставить смело, не смущаясь своими личными малыми силами…»[394]394
  Блок А. «Религиозные искания» и народ // Он же. Собрание сочинений: в 6 т. Л., 1982. Т. 4. С. 45.


[Закрыть]
И Петербург Бродский воспринимал скорее по-блоковски, ища его мерцающую тайну в заброшенной бесконечности предместий. То есть в оппозиции «центр – окраина», как и Блок, поставил на «окраину», на «провинцию у моря». «Я сын предместья, сын предместья, сын предместья…» – таков его изначальный порыв[395]395
  Первая строчка неопубликованного стихотворения Бродского начала 1960-х. Интересна, то есть характерна, запись в то же приблизительно время (1961) Ахматовой о «Поэме без героя»: «Она категорически отказалась идти в предместия» (Собрание сочинений: в 6 т. Т. 3. С. 223). Притом что Царское Село для Ахматовой в этой поэме не «предместье: «А теперь бы домой скорее / Камероновой галереей…»


[Закрыть]
. Как и у Блока, предместья эти не из императорских резиденций, не Царское Село, не Петергоф, ни разу ни тем ни другим в стихах не помянутые. Так же как и Лосевым. Но, находя родственное самому себе у Блока, Бродский оценивал это родственное как «банальщину». И, что самое удивительное, по свидетельству Соломона Волкова, выговаривал: «…наиболее безвкусный крупный русский поэт – это Блок»[396]396
  Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 155.


[Закрыть]
. Как будто бы сам Бродский не плевал на всяческие вкусы! На вопрос о его собственном вкладе в русскую поэзию он отвечал: «Неприличие»[397]397
  Янгфельдт Б. Язык есть Бог. С. 260.


[Закрыть]
. Какой уж тут вкус! С полной очевидностью – борьба со «вкусом». «Вкус – это для портных», – сказал он как-то. И тот и другой жили «сильными чувствами» – и любви, и ненависти. У обоих отчаяние неотличимо от вдохновения. И тем не менее: Блока «я не люблю, теперь пассивно, а раньше активно. <…> За дурновкусие. <…> это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый»[398]398
  Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 228. Конечно, любить кого бы то ни было не принудишь. И, скажем, Бунин разносил Блока не слабее Бродского – всегда. На интересующую нас тему приведем еще одно, необходимое в данном случае, свидетельство того же Адамовича. В письме к Бунину 7 января 1950 года он рассуждает так: «Насчет Блока у меня много сомнений, пока еще тайных (они стали явными в статьях 1955–1956 гг., скорее всего доступных Ахматовой и ее окружению. – А. А.) – и я думаю, что Вы отчасти правы в своем отрицании его. Но все это касается стиля и подбора слов, а музыкальная сущность Блока для меня и до сих пор неотразима. И, вероятно, навсегда неотразимой и останется.
Будьте довольны жизнью своей,Тише воды, ниже травы…  Мне всегда кажется, что в такие строки Вы просто не хотите вслушаться. Ведь как сказано, с какой верностью тона! Расхождение с Вами, вероятно, в том, что Вы главным образом вчитывались в стихи, а мы прежде всего в них вслушивались, и за музыку до сих пор прощаем и безвкусие (у Блока несомненное) и невнятность. Из-за этого бывает много недоразумений» (Бунин И. А. Новые материалы. Вып. 1. М., 2004. С. 94). О «безвкусии» в этом письме тоже речь идет. Но главное, что в нем растолковано, – это отрицающий Блока принцип, базирующийся на признании главенства «стиля и подбора слов» в оценке стихотворной речи. С общеэстетической точки зрения и Бродский, и Лосев, вопреки собственному юношескому восприятию, подходят к стихам Блока как приверженцы антиромантической поэтики, как «преодолевшие символизм» «цеховики», читающие текст, а не вслушивающиеся в него. В первую очередь они обращают внимание на «стиль и подбор слов».


[Закрыть]
.

Все это, разумеется, относится к сфере застольных бесед, к «дружеским спорам», имеющим в русской культуре почтенную, правда, не слишком задавшуюся, историю…

Но вот Льву Лосеву «заговоры / Между Лафитом и Клико…» удалось наконец превратить в поэзию. В его сердце «мятежная наука» вошла глубоко. Из стихотворений, эксплуатирующих блоковские мотивы, главное достижение – это «Сожжено и раздвинуто», с эпиграфом не из Блока, но из Вадима Шефнера, что важно для его толкования. По заглавию понятно, что в подтексте Лосева опять «В ресторане»: «Сожжено и раздвинуто бледное небо, / И на желтой заре – фонари». Эта же заря – в завершающих лосевских строчках: «…желтым зажегся в графине / закат над его заливным». Вроде бы всему венец – очередная издевка. На самом деле – сентиментальный вздох. Переживания поэта, описанные в стихотворении, воссоздают переживания литературного поколения, к которому принадлежал отец Лосева, тоже поэт, Владимир Лифшиц. Не «поколения», конечно, а той небольшой группы ленинградских, прошедших войну поэтов, среди которых Вадим Шефнер почитался как своего рода лирический эталон. Между его жизнью и его стихами никакой трещины не проходило. Лев Лосев с юных дней относился к отцу, к Шефнеру, к Александру Гитовичу и еще нескольким близким к этой группе писателям безусловно с пиететом. Так что несколько раньше того, как он обрел собственное «застолье», он уже имел случай ознакомиться со вкусами друзей своего отца и проникнуться ими. Во всяком случае – чтить их. С этой колокольни он и рисует эпоху – с грустно бормочущим внизу, по пути в ресторан, поэтом:

 
…Что делать – дурная эпоха,
все попросту пишут, да плохо,
что хуже и впрямь воровства,
Эх, грудь ты моя, подоплека,
всех помнишь, а вслух только Блока
и то с отрицаньем родства.
 

И дальше – уже во весь голос – от собственного имени:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации