Текст книги "Энергия кризиса"
Автор книги: Сборник
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Эволюция против истории[255]255
Огромную помощь в переводе этой статьи мне оказали Дмитрий Крафт и особенно Илья Кукуй.
[Закрыть]
Оге Ханзен-Лёве
1. Обезьяна Ленина
На дворе стоял 1972 год – хмурые времена застоя, как на постсоветский лад назвали эру Брежнева, – когда я в качестве студента по обмену обитал в общежитии МГУ, изучая не только русский язык, но и прозу советской жизни, обреченной, как тогда казалось, длиться вечно.
Это было отнюдь не наступившее тысячелетнее царство, а скорее изнурительный, не дарующий отдохновения непробудный сон, которым на рабочих местах и в коммунальных жилищах занимались вполне профессионально – в осознании того, что он никогда не кончится. Эволюция человека – после всех катаклизмов и человеческих жертв на протяжении последних десятилетий – обрела состояние покоя. Прогресс был позади, и даже для радикального регресса уже попросту не хватало сил.
В такой атмосфере было весьма кстати нанести визит противнику всех эволюционных процессов и пламенному борцу за революцию и создание нового человека – Владимиру Ильичу Ленину: нет, не в Мавзолее, а в Кремле, точнее, в квартире-музее, которую тогда можно было посетить.
Я не буду задерживаться на описании меблированной депрессии этого в высшей степени мелкобуржуазного жилища, однако один предмет запомнился мне особенно сильно. Это была бронзовая скульптура на массивном письменном столе Ленина, чье лицезрение якобы доставляло великому революционеру постоянное удовольствие.
Ил. 1. «Мыслитель» Родена в образе обезьяны (Hugo Rainhold. Affe mit Schädel. 1892–1893)
Перед нами произведение полузабытого скульптора Гуго Рейнгольда, который с помощью этой статуэтки с красивым наименованием «Философствующая обезьяна» намеревался дать собственный комментарий к Дарвину[257]257
См.: Смирнов И. П. Политпросвет, или Чему учит обезьяна мудреца // Смирнов И. П. Праксеология. СПб.: Петрополис, 2012. С. 197–233.
[Закрыть]. Она была впервые выставлена в Берлине в 1893 году и спустя некоторое время вышла в серийное производство. Один экземпляр в 1922 году достался Ленину в подарок от его большого почитателя, представителя мира капитала Арманда Хаммера, и затерялся на письменном столе революционного вождя.
Вместе с настольной обезьянкой мы тоже могли бы поразмышлять о том, хотел ли отец революции, в остальном чуждый иронии, посмеяться над отцом эволюции или, как раз наоборот, был склонен видеть в этом не таком уж оригинальном и лишь невольно комичном артефакте высказывание по поводу происхождения человека от обезьяны – или обезьяны от человека…
2. Собака Павлова и дарвинизм «маленького человека»
Как и многие другие импортируемые с Запада идеи, Дарвин – или, вернее, дарвинизм – имел в России огромный успех. Однако то, что прибыло тогда в страну ограниченных возможностей и безграничных невозможностей, было не более чем карикатурой, которая, однако, как это часто бывает, действовала эффективнее, чем оригинал.
Русский Дарвин был, как это легко можно себе представить, кем угодно, но только не субтильным представителем теории эволюции. Напротив – на русской почве он мутировал в угрюмого догматика того учения о спасении, которое для радикальных левых утопистов 1860-х годов казалось освежающим эликсиром выживания[258]258
Todes D. P. Darwins malthusische Metapher und russische Evolutionsvorstellungen // Engels E. M. (Hg.) Die Rezeption von Evolutionstheorien im 19. Jahrhundert. Frankfurt a/M.: Suhrkamp, 1995. S. 281–308.
[Закрыть]. В российском обществе это способствовало усилению борьбы за существование и соответствующей эволюционной логике.
Горячо обсуждавшийся в России того времени и, как оказалось, совершенно неуместный ужас перед перенаселенностью, о которой писал Мальтус, этот страх перед замкнутым пространством, который должен был вызывать (и вызвал) у немцев «устремление на восток», мог быть усмирен только строгим «отбором». Это было как раз то время, когда мало чем отличавшиеся друг от друга фантазмы фашизма и евгеники начали свою интернациональную карьеру.
В полную противоположность изобиловавшему тогда дискурсу дисциплины, перекроившему учение об эволюции в догматику «наиболее приспособленных», сам Дарвин был более чем предусмотрителен в попытках переноса своей теории на этические, политические и социальные вопросы[259]259
Rüting T. Pavlov und der Neue Mensch: Diskurse und Disziplinierung in Sowjetrussland. München; Oldenbourg, 2002. S. 46.
[Закрыть]. Тогда еще никто не мог знать, как дискредитирует себя со временем само понятие селекции.
Так или иначе, мир живых существ, в котором царит естественный отбор, представлялся Дарвину – природой, в которой царит насилие, случайность и смерть. Быть может, в этом брутальном очаровании искусства выживания наиболее приспособленных и заключалась их притягательность. Во всяком случае, вместо «скромного обаяния буржуазии» предпочтение отдавалось грубому шарму пролетариата или же, по крайней мере, такого коллектива, выживание которого обеспечивалось высокой смертностью его членов. Если радикальные интеллектуалы того времени и были дарвинистами (кстати, есть все основания по аналогии с ХХ веком рассуждать о поколении 1868 года – Чернышевском, Добролюбове, Писареве[260]260
Ibid. S. 57–78.
[Закрыть]), то прежде всего именно в том, что касалось человеческой природы в целом, но не людей той породы, эволюция которой должна была быть упразднена революцией космических масштабов.
Дарвиновская гипотеза наследственной передачи приобретенных свойств, которая после 1895 года становилась все насущнее, могла, таким образом, оказать прекрасную услугу как для дела морального притязания на перевоспитание хаотичного, безвольного и деградирующего русского народа, так и для утверждения дискурса дисциплинированности, который в скором времени должен был стать ответственным за нормализацию всех дискурсов. Достаточно было только заменить приобретенные качества прививаемыми, заученными, насаждаемыми, и уже была бы построена республика (или диктатура) дидактики, совершенно согласная с ленинской формулой «учиться, учиться и еще раз учиться». Именно так в духе более раннего ламаркизма «естественный отбор» и превратился в «культурный». В случае же сталинской эпохи вполне можно говорить о неоламаркизме: природа здесь стала неким «моральным учреждением», полем действия вооруженных садовников, пропалывающих участок с помощью инструментов репрессивного воздействия.
Усвоению дарвиновской теории естественного отбора русским читателем в большей мере способствовали ламаркистские идеи прогресса Герберта Спенсера[261]261
Spencer H. The Principles of Biology. Vol. 1. London: Williams and Norgate, 1864; Spencer H. The Principles of Biology. Vol. 2. New York: D. Appleton and Company, 1867.
[Закрыть]. Тем самым общественная мораль могла строиться на природной основе, но так, чтобы иррациональный элемент натуры мог быть поставлен под контроль, вызывающий дальнейшую эволюцию в социальной области. Силы природы должны были стать социализированными. Наиболее работоспособные у Спенсера являются, согласно его протестантской этике, морально более приспособленными к социальной среде, поэтому они естественным образом и берут верх в социальном организме викторианского общества. Эволюционизм Спенсера оказал глубокое влияние на позднего Ивана Павлова, открывшего или, лучше сказать, изобретшего «условный рефлекс», – прежде всего в отношении нейрологизации общественно-политического дискурса[262]262
Rüting T. Op. cit. S. 47–52.
[Закрыть].
В этом смысле Россия, в первую очередь в самосознании русской интеллигенции, стала страной эволюционистов, которые, будучи элитой, пренебрежительно рассматривали собственное население как примитивное, инертное и неполноценное и именно поэтому колонизировали его в качестве пассивного материала радикального перевоспитания. Тут открывается широкий простор для постколониальных исследований – разумеется, при условии, что здесь вообще имеет место некое «post-», оставление позади себя колонизации (или внутренней колонизации) как таковой. Не только революция, но и эволюция должна была происходить сверху, в то время как снизу раздавался храп лежащих на своих восточно-западных диванах Обломовых и «мертвых душ», post mortem проникших в литературу.
Радикалы 1860-х годов и рядовые нигилисты, которых в 1862 году увековечил Тургенев в эпохальном романе «Отцы и дети», – вся эта левоутопическая интеллигенция нашла в Дарвине своего пророка, а в Людвиге Бюхнере, Якобе Молешотте или Людвиге Фейербахе – своих апостолов. Чем яснее становилось, что человек произошел от обезьяны, тем отчетливее было стремление преодолеть не только это природное начало, но и человеческую природу в целом. Ленина, как и Павлова (да и Маркса), связывало осознание того, что русский народ является отсталым и, таким образом, должен быть принужден к собственному счастью с помощью некоего насильственного акта природной революции.
Так или иначе, труд Дарвина «Происхождение видов» (1859), вышедший на русском языке в 1864 году, стал библией материализма, направленного против догм государственного православия. Однако в России пошел в ход не Дарвин оригинала, а то толкование, которым его наделил молодой публицист Дмитрий Писарев, опубликовавший в том же 1864 году краткий пересказ его книги[263]263
Писарев Д. И. Прогресс в мире животных и растений // Писарев Д. И. Сочинения: в 6 т. Т. 3. СПб., 1904.
[Закрыть], за что был посажен в Петропавловскую крепость одновременно с Чернышевским, сочинявшим в заточении не менее эпохальный роман «Что делать?». В кратком изложении Писарева перед российским читателем предстал и был с восторгом принят тот Дарвин, у которого тончайшие отношения и взаимосвязи между вариативностью и отбором как предпосылками эволюции были решающим образом редуцированы.
Неоламаркистские тенденции в русском восприятии Дарвина доминировали начиная с Писарева и вплоть до снятия с должности Лысенко в 1965 году. Оценочное суждение о победе в конкурентной борьбе более преуспевающего индивида, являющееся с российской точки зрения типично пуританским, совершенно не укладывалось в сложившееся в русском обществе представление о человеке. В опоре на этот ресентимент Лысенко и проводил свою небезызвестную кампанию, направленную против западной генетики, в результате которой российский аграрный сектор оказался на грани краха.
Так называемые радикальные общественные критики в России 1860-х годов способствовали ослаблению радикального начала Дарвина, «ламаркизируя», очеловечивая и приручая его идею эволюции, ценную прежде всего в дидактическом плане целеполагания человеческого рода и природы. Впоследствии пролетариату была уготована участь превратиться в безвольный и бесстрастный объект приложения сил со стороны «инженеров человеческих душ», как Сталин называл писателей, словно исходя из тезисов эйзенштейновского «Монтажа аттракционов»[264]264
Эйзенштейн C. Монтаж аттракционов // Леф. 1923. № 3. С. 70–75.
[Закрыть].
Пародийным образом этот высокомерный, доходящий до мании величия комплекс Павлова изображен в сатирическом романе Михаила Булгакова «Собачье сердце». Фанатичный хирург Булгакова (более или менее точно изображающий Павлова) трансплантирует гипофиз человека в измученное тело дворняжки, в результате вместо рождения нового человека происходит возвращение прежнего – причем в нелицеприятном образе люмпенизированного хама, пытающегося взять за горло своего собственного создателя.
3. Формалистическая теория эволюции как антиистория
Учитывая вновь ставшие актуальными и обострившиеся в последнее время дискуссии об эволюционистских или креационистских концепциях сотворения мира и биосферы, возникает вопрос: не являются ли сопоставимые сценарии генезиса и эволюции релевантными и в сфере истории культуры? В случае креационизма речь могла бы идти о развитии культуры и искусства, чье генерическое[265]265
Под генерическим началом здесь и далее понимается способность культурных систем к порождению последующих текстов в рамках единого рода; их противоположность – автономные и самодостаточные системы – Hansen-Löve A. A. «Geschaffen – nicht gezeugt…»: Antigenerisches Erzeugen vs genetisches Zeugen // Schneider L., Hansen-Löve A. A., Ott M. (Hg.) Natalität: Geburt als Anfangsfigur in Literatur und Kunst. München: W. Fink Verlag, 2013. S. 195–224.
[Закрыть] начало лежит в творческом акте создания одного автора (auctor mundi); при эволюционизме же в действие вступают сценарии происхождения и развития, функционирующие систематично, согласно автономным законам эволюции, под воздействием которой отдельные случаи возникают в результате актов селекции и комбинации (то есть как бы сами по себе). В качестве примера подобной биологической модели развития может быть рассмотрена формалистская или раннеструктуралистская теория эволюции, прежде всего концепция Юрия Тынянова[266]266
См.: Тынянов Ю. Н. Указ. соч.; Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 357–383.
[Закрыть], который предпринял радикальную попытку освободить законы развития истории от темпоральной линеарности и генетической предопределенности, признавая при этом в их автономной системности свойственную им собственную динамику[267]267
Самое последовательное и убедительное продолжение теории эволюции Тынянова – концепция И. П. Смирнова в его ставшей уже классической работе, вышедшей 40 лет назад, – Смирнов И. П. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. М.: Наука, 1977. Ср., Hansen-Löve A. A. Zur Evolution der Semantik und zur Semantik der Evolution: Ein Forschungsbericht zu I. P. Smirnovs Semiotik der Evolution // Wiener Slawistischer Almanach. 1980. Bd. 6. S. 131–190.
[Закрыть]. Это привело к критике авторства как в нарративе культуры, так и в нарративе текстов, автономия которых выводилась из общего и, в трактовке Анри Бергсона, лишенного темпоральности культурного синтаксиса[268]268
Fink H. L. Bergson and Russian Modernism, 1900–1930. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 1999.
[Закрыть].
3.1. От нарративного сюжета к синтаксису истории
К нашумевшим в России 1920-х годов эпохальным теоретическим концепциям, несомненно, могут быть причислены попытки, – предпринятые в рамках аналитического художественного мышления (по крайней мере в русском формализме и позднее в структурализме), – замены генетически ориентированного представления об истории (литературе, культуре, искусстве) структурными законами соответствующих эволюционных моделей: вместо аукториальной, авторитарной, генерической истории творения и деяний великих творцов должна была появиться систематическая, развивающаяся согласно автономным закономерностям синтагматика периодов и их эволюционных законов.
В качестве доминантной модели этой раннеформалистской проекции структуры текста на структуру эпохи может быть рассмотрена разработанная Виктором Шкловским теория сюжета[269]269
Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм. С. 230–244.
[Закрыть]. В ней обсуждается уже не столько монтаж различий, принадлежащих тексту и истории, сколько более комплексная идея сюжета, синтагматическая структура которого (то есть конкретная смена нарративных мотивов либо же проявляющихся при этом универсальных правил нарративного синтаксиса) оказывает воздействие на эволюционную синтагматику.
Одновременно становятся узнаваемыми существенные различия в роли фабулы, которая известным образом соединяет все факторы прагматических, генетических, внехудожественных принципов упорядочивания и правил последовательности. В этом смысле фабула корреспондирует с соответствующими каузально-генетическими, биографическими, социально-психологическими и другими принципами упорядочивания некоего «ordo naturalis» либо же «ordo socialis» – говоря словами Вольфа Шмида, нарративного или исторического «повествования»[270]270
Шмид В. Нарратология. М.: Языки русской культуры, 2003. С. 81 и сл.
[Закрыть]. В противоположность этому антиисторическая концепция сюжета выявляет атемпоральные (в смысле Бергсона) категории чистой динамики изменения (некоего общего антиисторичного синтаксиса эволюции).
По мере формирования нарративного синтаксиса сюжетной теории от раннего «футуристического» формализма к функциональному подходу структурального формализма 1920-х годов усложнялся и образ эволюционного синтаксиса: от монтажной модели к фигуре «хода коня», при которой доминирует не прямая линеарность (пресловутый «прогресс») и не дуальный маятник, а нечто вроде антидиалектической механики, работающей по принципу «два шага вперед и один в сторону» («ход коня» Шкловского)[271]271
Ср., «Наследование при смене литературных школ идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику» – Шкловский В. О теории прозы. М.; Л.: Круг, 1925. С. 162–163. См. также: Шкловский В. Ход коня. М.; Берлин: Геликон, 1923. С. 88, 103; Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм. С. 372 сл.
[Закрыть].
Экономия информационного трансфера метaромана как в био-, так и в семиосфере происходит не в логике сохранения вида и не по принципу «плодитесь и размножайтесь». Первое слово матерей забыто, как и последнее слово отцов, растворившись в смехе (вспомним бедного Вальтера Шенди у Стерна), в то время как активность дядюшки Тоби хотя и ведет к генерической катастрофе, однако одерживает победу в неисчерпаемом мерцании дискурсов. Антигенерический роман является, таким образом, романом о добрых дядях (у Стерна и Пушкина) либо же о плохих – таких, как Гумберт Гумберт у Набокова. Последний, будучи поклонником нимфеток, характерным образом занимает именно то третье, нейтральное место, которое населено гомоэротами и двуполыми святыми у Ролана Барта[272]272
Barthes R. Le neutre [1978]. Paris: Seuil, 2002.
[Закрыть].
Подобный мир повествования, лишенный родителей, представляет собой что-то вроде антисемьи Дональда Дака. Состоя исключительно из дядей и теток, такая семья именно из этого состояния берет неисчерпаемый потенциал свободы (существует ведь давняя детская мечта о семье без папы и мамы), без обременительного сыновнего или дочернего долга, который в эдиповом комплексе сводится к трагедии. Неслучайно и Клод-Леви Стросс выделяет дядей, а именно братьев жены, игравших в архаичном мире супружеских правил центральную роль[273]273
Lévi-Strauss C. Anthropologie structurale deux. Paris: Plon, 1973. Сh. 7.
[Закрыть].
3.2. «Генезис» vs Система
Как наглядно следует из ранних текстов Тынянова, уже на рубеже 1920-х годов в России существовала теория такой логики литературного развития, в результате которой присущая литературе «эволюция» резко отграничивалась от внелитературного «генезиса»[274]274
Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм. С. 357 сл.
[Закрыть]. Это негибкое, полярное противопоставление эволюции и генезиса, структурального либо же формального синтаксиса диахронии и ее традиционной, содержательной нарративизации в качестве «истории», каузально-генетического порядка причины и следствия, влияния и результата – именно эти бинарные оппозиции формировали весь раннеформалистский и в целом утопический авангардный проект того периода[275]275
См.: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М.: Искусство, 1970; Он же. Семиосфера. СПб.: Искусство – СПБ, 2000.
[Закрыть].
Немалая доля биологизма и сциентизма могла сыграть свою роль в том, что Тынянов и другие формалисты причисляли последовательность литературных норм и доминант не столько к идеологической системе ценностей, сколько к универсально действующему природному закону «мутации» свойств, причем Тынянов даже говорил о жанре как о гене[276]276
Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 511.
[Закрыть], само же произведение мыслилось им как «развертывающаяся динамическая целостность»[277]277
Там же. С. 509.
[Закрыть].
Именно это лишение концептов развития их историчности, будь то текстуальные либо же диахронные процессы, сведение повествовательной эволюции к биологической динамике, определяет скрытый дарвинистский характер тыняновской теории эволюции тех лет. Как на текстовом, так и на словесном уровне прыжок, сдвиг, слом – в духе авангарда тех лет – являлись основными характеристиками представлений об эволюции, по сути будучи революционным эквивалентом «взрыва» в лотмановском смысле[278]278
См.: Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М.: Гнозис, 1992.
[Закрыть]. Этот концепт слома, до сей поры определяющий наши представления о развитии, соответствует биологическому понятию спонтанной мутации или же революционного свержения[279]279
Смирнов И. П. Социософия революции. СПб.: Алетейя, 2004. С. 290 сл.
[Закрыть].
Перед нами все та же экономика патриархата, но разворачивающаяся не между родителями и детьми (отцами и сыновьями), а между элементами и свойствами, которые курсируют и конфигурируются согласно собственным правилам и закономерностям. Чем ближе эти правила к эволюционным моделям биосферы, тем лучше для семиосферы[280]280
Лотман Ю. М. Семиосфера.
[Закрыть]. Генетическая идея влияния существует, таким образом, в рамках позднебуржуазной культуры наследования, подразумевавшей под традицией легитимную передачу унаследованного состояния, – генетического, культурного, экономического, социального «имущества». В своем противостоянии литературной истории «генералов»[281]281
Тынянов Ю. Н. О литературной эволюции // Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 270–281.
[Закрыть] – от Пушкина до Толстого, от Гёте до Гейнe – формалисты полемизировали и с историей владельцев домов и земли, низводящей отдельного человека и его собственность до уровня наемного управляющего культурной истории.
3.3. Борьба жанров
Поиск мутационных правил эволюции в искусстве и литературе привел Тынянова к антигенерическому представлению о «жанре», организующем виды и отдельные случаи не по жанровому принципу, инкорпорируя их в некое родство, а, напротив, по принципу динамической взаимосвязи свойств и признаков. По Тынянову, они являются результатом основополагающей трансформации, которой подчиняются все генетические факторы и ценности, попадающие в область действия определенного культурного порядка («обусловленности»)[282]282
Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм. С. 76, 217, 332.
[Закрыть] – к примеру, литературы и искусства. Здесь над влиянием со стороны идеологии, политики, психологии преобладает давление «системы». Так что феномены «эволюции» подчинены «системности» и отвечающей за нее в узком смысле литературной и художественно-теоретической аналитике.
При этом, однако, следовало избегать «отцеубийства» истории, хотя в рамках утопических авангардных концепций той эпохи об этом уже было достигнуто предварительное согласие. Речь шла о «сциентификации» и тем самым биологизировании духовного мира[283]283
См.: Groys B., Hagemeister M. (Hg.) Die Neue Menschheit: Biologische Utopien in Russland zu Beginn des 20. Jahrhunderts. Frankfurt a/M.: Suhrkamp, 2005; Hansen-Löve A. A. Nach der Natur: Von Čaadaev zu Malevicˇ // de Haard E, Honselaar W., Stelleman J. (Еds) Literature and Beyond: Festschrift for Willem G. Weststeijn. Bd. 1. Amsterdam: Pegasus, 2008. Р. 293–322; Hansen-Löve A. A. Über das Vorgestern in Übermorgen: Neoprimitivismus in Wort– und Bildkunst der russischen Moderne. München: W. Fink Verlag, 2016. S. 373—394
[Закрыть], чьи духи должны были быть изгнаны точно так же, как и демоны прошлого, которых, как земной грех, можно было перенять только по наследству – или же ex post и pro futuro создать самим, сконструировать заново!
Если левые утописты обещали создание нового человека, то наиболее трезвые и отдающие должное иронической культуре формалисты придерживались такого представления о биологии, при котором свободная от смысла закономерность должна была служить освобождению от идеологизированных и многократно перекрещивающихся литературных и культурных полей. Перекрестное опыление культуры и природы[284]284
Как его постулировал Гинка Штайнвакс для сюрреализма (Steinwachs 1971).
[Закрыть] распространялось и на сторонников раннего структурализма – вплоть до поздней семиотики в ее тартуско-московском варианте.
Борьба жанров, как ее провозгласили формалисты, в любом случае недвусмысленно напоминала о борьбе за выживание, однако не для того, чтобы воспроизводить агрессивную риторику победы сильного над слабым, а совсем напротив: ради победы эффективности и эквивалентности над генерическими сделками королевских дворов. Согласно известному постулату Эйхенбаума, «искусство создает канон, чтобы его преодолевать»[285]285
Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу. Л.: Academia, 1924. С. 158.
[Закрыть].
Традиционно литература представлялась некоей онтологической, сущностно и статистически определяемой величиной. «Историки литературы должны были и явления исторической смены рассматривать как явления мирной преемственности, мирного и планомерного развертывания этой „сущности“»[286]286
Тынянов Ю. Н. Литературный факт // Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 258.
[Закрыть], то есть речь шла о генетической «чреватости историей», присущей литературе, о ее наследственном характере – от отца к сыну. Противоположность этому принципу имплицитно означает прерывистость, сдвиг, победу над патриархальным «старым миром» и его «традициями» – то есть революцию: «Говорить о преемственности приходится только при явлениях школы, эпигонства, но не при явлениях литературной эволюции, принцип которой – борьба и смена»[287]287
Там же.
[Закрыть].
Лишь в постмодерне, в частности у Жака Деррида, было осуществлено радикальное вытеснение «inventio» и авторского права на оригинальность как такового ради экстенсивного освоения дискурсивных полей при помощи генерики, а не генетики. Но это уже другой факт, точнее – постфактум к нашей истории…
3.4. «Мотор эволюции»: деавтоматизация
Стремление литературного ряда к «деканонизации», как и к деавтоматизации, не подвергалось с этой точки зрения никакому сомнению. Аналогичная ситуация была и с влечениями, являвшимися для Фрейда паровыми двигателями эволюции, и с всепроникающей élan vitale у Бергсона. Однако это мало что меняет в отношении действующей силы «автоматов», автоматизм которых в конечном счете мутирует в распространенное утверждение, что эволюция происходит сама по себе.
Шкловский тоже видит причину изменений в развитии искусства не в изменениях окружения, среды (быта), а в первую очередь в изменении «ощутимости» приемов: «Всякая художественная форма проходит путь от рождения к смерти. От видения и чувственного восприятия <…> до узнавания <…>. Нельзя думать, что искусство, изменяясь, улучшается. Само понятие улучшения, подъемом вверх – антропоморфично. Формы искусства сменяются»[288]288
Шкловский В. Ход коня. С. 88, 103.
[Закрыть]. И происходит это не вследствие удовлетворения капризов публики и не как результат индивидуальных возможностей поэтов и мыслителей, а на основе собственных автономных законов искусства.
С этой точки зрения история литературы сводится к «системе систем», точнее, к синтагматике текстов, которые оборачиваются текстами истории. Синхрония и диахрония следуют одним и тем же правилам – это и было волшебной формулой, выведенной лингвистическим и литературным структурализмом (вплоть до моделей культурной семиотики).
Важным для концепции Тынянова является его последовательное уклонение от телеологических моделей объяснения функций, которые, будучи конструктивными факторами, структурируют целое произведения: «Понятие функции исключает понятие телеологии»[289]289
Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 228.
[Закрыть], функциональный феноменализм исключает феноменологию артефакта, воспринимающегося как целое произведения. Это осознанная концентрация на поверхности речевых потоков и фактуре текста, напоминающая нам раннего Фрейда, этот осознанный редукционизм наложили отпечаток и на представление об эволюции как об антиистории.
Таким образом, историческое мышление переходит в генетически-генерический детерминизм, в то время как для эволюционистов речь шла не о целях и назначениях, а о корреляциях между частичными и замкнутыми системами, которые можно было воссоздавать экспериментальным методом, – вплоть до надежды не только интерпретировать прошлое ретроспективно, но и проецировать предсказуемые законы на будущее и организовывать согласно им настоящее. Отсюда происходит и стремление формалистов вмешиваться в литературно-художественный процесс не только своими интерпретациями, выступая в роли критиков, но и оказывать на него непосредственное влияние, желание быть художниками, то есть создавать искусство как таковое.
Если для точных и естественных наук природные законы только тогда являются таковыми, когда они носят регулярный характер и позволяют прогнозировать будущее, то это должно распространяться и на гуманитарные науки, и на деятельность художников. Примеры формалистских интервенций в современное искусство многочисленны и порой сенсационны: романы и сценарии Шкловского, исторические романы и сценарии Тынянова, «Мой временник» Эйхенбаума.
3.5. «Recycling» между центром и периферией
Для художественного процесса казалось необходимым постоянное поступление еще не автоматизированного материала из периферийных, далеких от искусства областей, приток новых приемов, мотивов и жанров с литературной или культурной периферии, связанной с центром общей системы перманентным кругооборотом. Здесь наблюдается единство концепции «литературы факта» и литературно-исторической концепции «литературного быта», ведь в обоих случаях речь идет о постоянной валоризации границ между литературным и внелитературным материалом, между нормой и эксцентрикой, роскошью и отбросами: «Все твердые статические определения [литературы] сметаются фактом эволюции. Определения литературы, оперирующие ее „основными“ чертами, наталкиваются на живой литературный факт. <…> И текучими здесь оказываются не только границы литературы, ее „периферия“, ее пограничные области – нет, дело идет о самом „центре“: не то что в центре литературы движется и эволюционирует одна исконная, преемственная струя, а только по бокам наплывают новые явления, – нет, эти самые новые явления занимают именно центр, а центр съезжает в периферию.
В эпоху разложения какого-нибудь жанра – он из центра перемещается в периферию, а на его место из мелочей литературы из ее задворков и низин вплывает в центр новое явление (это и есть явление «канонизации младших жанров», о котором говорит Виктор Шкловский)»[290]290
Тынянов Ю. Н. Литературный факт. С. 257–258.
[Закрыть].
Между теми свойствами, которые – разумеется, только на какое-то время – образуют доминанту системы, и теми, которые оказываются подчиненными ей, существуют постоянные приток и отток, все время подвергающиеся переопределению в периферийной зоне, которая сродни военной границе. Там в пространстве некоего промежутка пребывают те свойства и приемы, которые еще (или уже) не находятся под знаком литературности: они вот-вот либо будут канонизированы, либо лишатся этого качества. При этом ясно, что речь здесь идет не о сущностных свойствах, а скорее о функциональной атрибуции, порождающей специфический «эстетический объект»[291]291
Гораздо раньше Мукаржовского Сергей Бернштейн создал комплексную теорию «эстетического объекта» (Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм. С. 203–208, 323–327).
[Закрыть]. Это порождение, однако, состоит не в онтологии, которая aere perennis остается тождественной самой себе, а скорее совсем наоборот – в непостоянстве, динамике, потенциальности.
Отношения между гетерогенными и гетерономными звеньями культуры являются системными, а не казуально-генетическими, они не детерминируют друг друга, но трансформативно взаимодействуют, обмениваясь своими функциями. При этом формалисты предстают в качестве сторонников демократического «civil society» или представленной в спортивном духе рыночной экономики, причем «проигравшие» формы, уступающие и вытесненные в борьбе за доминирование, не исчезают, как повсеместно происходит в современной культурной борьбе, а продолжают действовать. Они как бы переходят в «резерв», откуда в любое время могут быть вновь взяты в переработку. «Старые» либо «устаревшие» линии все время остаются «вечными претендентами на трон»[292]292
Шкловский В. О теории прозы. М.; Л.: Круг, 1925. С. 163.
[Закрыть], однако во время своей «реабилитации» в новом синхронном контексте изменяют первичную функцию, соотнося ее с доминантными свойствами «новых школ»: «В конечном счете каждый новатор трудится для инерции, каждая революция производится для канона. У истории же тупиков не бывает. Есть только промежутки»[293]293
Тынянов Ю. Н. Промежуток // Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 169.
[Закрыть].
С точки зрения системности (имманентной механизму эволюции), все внехудожественное предстает как бессистемное, не обладающее определенными границами и, таким образом, асинтагматическое. Формалисты все в большей мере осознавали, что с точки зрения любой системности все внесистемное в принципе должно являться хаотичным. В то же время при обращении к автономной закономерности внехудожественной сферы она также должна рассматриваться в качестве структурированной и структурирующей, как некий накопитель памяти, резервами которого на данный момент питается доминирующая сфера системности искусства и культуры и в который автоматизированные «литературные факты» могли бы возвращаться на хранение. Продолжающийся в то же время (конец 1920-х годов) интерес поэтов-абсурдистов (Хармс, Введенский) к проблеме случайности[294]294
Ханзен-Лёве О. А. Концепция случайности в художественном мышлении Обэриутов // Русский текст. 1994. Вып. 2. С. 28–45.
[Закрыть] и грубого насилия превосходит позднеформалистский интерес к кажущемуся хаосу насилия, ставящему под вопрос любую свойственную эволюции синтагматику. Одновременно в художественном мышлении позднего авангарда выходит на первый план феномен смерти (художника)[295]295
См. статью Романа Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» 1931 года – Якобсон Р., Святополк-Мирский Д. Смерть Владимира Маяковского. The Hague; Paris: Mouton, 1975. С. 8—34.
[Закрыть], как таковой чуждый художественной системе авангарда.
Утопическая идея освободиться от силы притяжения материальной жизни и основать царство духа и свободы опиралась, таким образом, на апокалиптический мотив тысячелетнего царства, в котором необходимость потеряла свою власть. Крушение именно этого утопически-апокалиптического комплекса мы наблюдаем у представителей позднего авангарда, по крайней мере у поэтов абсурда и у формалистов. Неслучайно, однако, что «несоизмеримый остаток», сводящий систематическое мышление к абсурду посредством случайности и слепого произвола дикой природы, и стал той «высшей силой» – последним бастионом свободы, о которой мы можем прочесть в антиутопическом романе Замятина «Мы» уже в начале 1920-х годов[296]296
Ханзен-Лёве О. А. О смысле фантастического в авангарде // Ичин К., Кукуй И. (ред.) От авангарда до соц-арта: культура советского времени: Сборник статей в честь 75-летия профессора Ханса Гюнтера. Белград: Издательство филологического факультета в Белграде, 2016. С. 41–50.
[Закрыть]. Случайность человеческого бытия, достигающая апогея в Эросе и Танатосе, оказывается чрезвычайно противоречивым источником то наивысшей свободы, то глубочайшей нужды.
Тем самым на пути, ведущем к столкновению, оказались механизмы эволюции и истории, автономия искусства и его подверженность воздействию извне, а вместе с этим как художник, так и теоретик искусства неожиданным образом пришел к пониманию себя не как человека, которому подвластны обстоятельства, а как объекта воздействия внешних сил: «Мне не нужна сегодня книга. <…> Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день»; «Сейчас меня занимает вопрос о границах свободы, о деформациях материала <…>. Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы»; «Я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты»; «Мне же судьба нужна для третьей фабрики. А сюжетные приемы лежат у меня у дверей, как медная пружина из сожженного дивана»; «Вещи делают с человеком то, что он из них делает»[297]297
Шкловский В. Третья фабрика. М.: Круг, 1926. С. 41, 52, 67, 86, 20.
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.