Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Энергия кризиса"


  • Текст добавлен: 29 октября 2019, 12:21


Автор книги: Сборник


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Кубофутуризм и обэриу в поле литературы (случай Хлебникова и Хармса)[173]173
  Я благодарю А. К. Жолковского за знакомство со статьей и ценные соображения.


[Закрыть]

Лада Панова


В своих предшествующих работах о Хлебникове и Хармсе я постаралась развеять миф о том, что они, как и другие представители первого авангарда, сказали в литературе «Новое Первое Неожиданное» слово. Областью приложения их художественных способностей были не столько эксперименты с конструкцией, смыслом, языком или логикой, сколько смелая до дерзости жизнетворческая прагматика: самореклама, манифесты, квазинаучная эссеистика и утопическое фантазирование[174]174
  См.: Панова Л. «Ка» Велимира Хлебникова: сюжет как жизнетворчество // Материалы международной научной конференции «Художественный текст как динамическая система», посвященной 80-летию В. П. Григорьева. М., 2006. С. 535–551; Она же. «Лапа» Даниила Хармса, или абсурд в квадрате. Статья 1. Общий дизайн пьесы // Die Welt der Slaven. 2008. № LIII. S. 301–316; Она же. Всматриваясь в числа: Хлебников и нумерология Серебряного века // Хлебников и «Доски судьбы»: Текст и контексты. М., 2008. С. 393–455; Она же. «Лапа» Даниила Хармса, или абсурд в квадрате. Статья 2. В технике коллажа // Авангард и идеология: русские примеры. Белград, 2009. С. 413–451; Она же. «Also Sprach Zarathustra» – così parlò Mafarka il futurista – так говорил и Хлебников // Десятая международная летняя школа по русской литературе. СПб., 2014. С. 74–98.


[Закрыть]
. Эта формула авторства позволила им при минимальных затратах творческой энергии на собственно литературу создать себе репутацию «писателя, который больше чем писатель».

1. Прагматика с точки зрения успешности

Прагматические операции, от простого речевого акта до изощренной рекламы продаваемого товара, по определению ориентированы на успех, то есть на победу той или иной властной стратегии над адресатом. Тех же принципов придерживается и авангардная прагматика. Чем она шумнее и настойчивее, тем действеннее. Вот два примера, в которых аудитория кубофутуристов гиперболизируется – не больше, не меньше – до размеров России.

В 1915 году, когда мировой футуризм едва перешагнул пятилетний порог своего существования, Маяковский в «Капле дегтя» объявил что-то вроде «футуризм умер, да здравствует футуризм!» и изобразил свою группу в виде хулигана, надругавшегося над Россией:

 
Сегодня все футуристы. Народ футурист.
Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию.
[В]о всех вас он разлит наводнением.
 

Далее, в стихотворении 1921 года «Вши тупо молилися мне…» будетлянин-Хлебников избирает для контакта с Россией более скромный модус взаимодействия – то ли мольбы, то ли повеления:

 
Мой белый божественный мозг
Я отдал, Россия, тебе:
Будь мною, будь Хлебниковым.
<>
«Мы – будетляне».
 

По этим текстам – своевременно поданным заявкам на признание, адресованным России и всем вам (то есть нам, читателям), – хорошо виден запущенный авангардом прагматический механизм насилия. И сам он, и конкретно ставка на Россию сыграли свою роль в том, что сейчас, в середине 2010-х, мы имеем полное и безоговорочное признание Маяковского и еще более безоговорочное признание Хлебникова.

Разумеется, всякий автор жаждет признания, для чего изыскивает способы обратить на себя внимание аудитории. В отличие от речевого акта или рекламы, успех или неуспех которых обнаруживается практически сразу, в поле культурного производства котировки известности/безвестности авторов следуют весьма причудливым траекториям. В частности, успех возможен краткосрочный и долгосрочный, у широких масс и у профессионалов; немедленный и после первоначального провала.

В эпоху модернизма в секторе массовой продукции успех измерялся количеством проданных экземпляров и гонорарами, а в элитарном секторе – символическим капиталом: репутацией; занятием престижной позиции (например, «лучший поэт», «вождь символистов, акмеистов…»); особыми привилегиями – освящать новичков, продвигать одни жанры и объявлять устаревшими другие и так далее. История модернизма знает примеры, когда писатели в начале своей артистической карьеры переживали провал или отсутствие внимания, что в долгосрочной перспективе означало либо профессиональную непригодность, либо поразительную новизну, которую читающая публика смогла распознать лишь со временем. Принятая с некоторым опозданием новизна впоследствии могла принести автору триумфальное признание – например, выдвинуть его во влиятельные фигуры, наделенные символической властью: способностью изменить структуру поля.

Как можно было заметить, я перешла на терминологию «поля литературы». Посвященная этому феномену рефлексивная социология Пьера Бурдье видит в писателях одного временного среза участников процесса, движимых самим духом игры и соревнующихся между собой за престижный статус[175]175
  Bourdieu P. The Rules of Art. Genesis and Structure of the Literary Field. Cambridge, 1992.


[Закрыть]
. В результате конкурентной борьбы происходят изменения в структуре поля, отвечающие творческому профилю выигрывающих – тех, что недавно были новичками, а потом заняли в этом поле важные посты типа «первого поэта». Именно такой взгляд на авангардистов как на игроков поля литературы, избирающих выигрышные стратегии, является наиболее оправданным.

С проекцией теории поля на русский модернизм успех Хлебникова и Хармса предстает почти невероятным культурным феноменом. Казалось бы, их стартовые условия никоим образом не располагали к успеху, будь то кратко– или долгосрочному. Их отличали низкий культурный капитал (минимальные по меркам русского модернизма образованность и начитанность; неадекватное владение языком, а у Хармса – еще и письменная дислексия; отсутствие литературной рефлексии и дисциплины), невысокий социальный статус и отсутствие экономического капитала (оба писателя периодически бедствовали). Тем не менее они не только приобрели внушительный символический капитал, но со временем достигли абсолютного потолка литературной иерархии: удостоились званий «гения», «писателя, который больше чем писатель», «основоположника…», «пророка», «ученого» (математика, философа, антилогика…), на которые и претендовали.

Хлебников прославился при жизни, среди «своих» и «чужих», и в постсоветский период – всенародно и всемирно. Хармс при жизни имел самое ограниченное признание, ибо вращался лишь в узких кругах. Когда его наследие, наконец, стало доступно широкому читателю, о нем заговорили как о новооткрытом гении, предвосхитившем европейскую литературу абсурда.

Загадка успеха Хлебникова и Хармса предстанет еще более интригующей, если сравнить их котировки с известностью, прижизненной и нынешней, других авангардистов, например Игоря Северянина. В своей доэмигрантской жизни он получил полное признание, а ныне скатился до положения анекдотической фигуры: автора нахального «Эпилога Эгофутуриста» (1912).

«Эпилог Эгофутуриста» – квинтэссенция авангардной прагматики, что позволяет поставить элементарный мысленный эксперимент. Если в название диптиха вместо «эгофутуриста» подставить «кубофутуриста» или «обэриут», а в его первую строку «Я, гений Игорь Северянин» – «гений Велимир Хлебников» или «гений Даниил Хармс», то наше читательское восприятие гарантированно изменится. Это будет уже не усталая усмешка по поводу северянинского самозванства, а сочувственное признание гениальности Хлебникова / Хармса. И действительно, Хлебников и Хармс не только сходным с Северяниным способом объявляли себя гениями, но использовали тот же репертуар средств: откровенное графоманство, неологизмы, постановку своей лирической персоны на жизнетворческий пьедестал, вовлечение в автокоронование широкой аудитории, скрытую апелляцию к ницшеанству, замах на вселенскость, наконец, политизированные идеологемы. Но как же тогда получилось, что самообразы Хлебникова и Хармса вызывают у читателей полное доверие, тогда как претензии Северянина выглядят хлестаковщиной чистой воды?

Вопрос о том, почему Хлебников и Хармс вышли в гении, встанет еще более остро, если сравнить траектории их успеха с аналогичными траекториями врéменных авангардистов, например Заболоцкого. В 1927 году он был spiritus movens ОБЭРИУ, однако к концу 1928 года отошел от группы. Для авангардиста он вел себя слишком серьезно: к поэзии относился как к изготовлению элитарных, высококачественных «изделий» и совсем не практиковал жизнетворчества. Старт Заболоцкого в качестве писателя-одиночки, совершенный после группового старта, был исключительно успешным. С выходом «Столбцов» (1929), за которыми последовала «Вторая книга» (1937), он не просто был услышан читателями, писателями и литературоведами (Ю. Н. Тыняновым и Л. Я. Гинзбург), но получил искомый статус: поэт с самобытным взглядом на обыденность. Далее на его жизненном пути были репрессии, а от своего авангардного письма он перешел на разрешенное, классического образца. Его мастерство, впрочем, никуда не делось. Можно сказать и больше: применительно к Заболоцкому дискутируется вопрос о том, на какой из двух периодов пришелся расцвет его таланта. Тем не менее на сегодняшний день и по степени известности, и по изучаемости Заболоцкий сильно отстал от Хармса – хотя о том, уступал ли его вклад в литературу вкладу Хармса, можно поспорить.

Причин, по которым Хлебников и Хармс, а не, скажем, Северянин и Заболоцкий, переживают ныне свой триумф, несколько. Это и правильное позиционирование себя в поле литературы, и понимание того, что в современном мире прагматика важнее семантики, и последовательная воля к власти. К тому же взлет траектории их успеха напрямую связан с особенностями советской и постсоветской цивилизации: читательским запросом на откровения в литературе; устойчивой литературной традицией, объявившей первый русский авангард своим родоначальником; наконец, преобладанием в исследованиях по авангарду идейной солидарности с изучаемыми авторами[176]176
  О солидарном подходе к авангарду см.: Панова Л. Русские формалисты и наука об авангарде: истоки «солидарного чтения» // Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание. М.: Новое литературное обозрение, 1917.


[Закрыть]
.

2. Как монополизировать поле литературы: о Хлебникове и немного о Маяковском

Ко времени вступления Хлебникова и Маяковского в поле литературы его элитарный сектор был ареной борьбы двух противонаправленных сил: автономизирующей и подчиняющей.

Этой второй силой, тянувшей русскую литературу в прошлое, но одновременно и в тоталитарное будущее, были символисты. Как создатели больших Идей (включая утопии с всенародным участием под собственным руководством) и жизнетворческих программ они заняли доминирующее положение в тогдашней культуре. В них видели не только писателей, но и «властителей дум», способных повести Россию в правильном направлении. Среди символистов выделялись энергичные претенденты на роль Вождя направления или отдельного течения внутри него: назову хотя бы Валерия Брюсова, вокруг которого сплачивались московские символисты. Сознавая престижность своих Идей и внушительность своего культурного капитала, символисты ввели моду на общение с читателями свысока. Так жрецы, хранители Тайны, общаются с профанами. Свою модель авторства – обозначим ее как «писатель-больше-чем-писатель» – символисты переняли из XIX века, от Гоголя, Достоевского и Льва Толстого, которые не только писали высококачественную прозу, но и имели свою Идею. В руках символистов модель «писатель-больше-чем-писатель» претерпела изменения, связанные с мистическим характером их мироощущения. Автор превращался в медиатора между Тайной/Идеей и читателем. Кроме того, своей жизнью, организованной по придуманной жизнетворческой программе, символист демонстрировал аудитории всеохватность представляемого им Искусства.

Автономизирующей силой, благодаря которой русская литература двинулась к независимости от императорского дома, православия, цензуры, общественного мнения и так далее вплоть до буржуазных ценностей и коммунистической идеологии, были писатели, избегавшие и принадлежности к группам, и жизнетворчества, и саморекламы в любых ее проявлениях, и художественных акций. Это в первую очередь Михаил Кузмин, Иван Бунин и Владислав Ходасевич. Относится к ним по праву и Осип Мандельштам, несмотря на свое недолгое пребывание в рядах акмеистов. Благодаря им представление об авторе как о «пророке», соизмеримом с древнеегипетскими пирамидам, «Александрийским столпом» и прочими символами мирской власти, унаследованными из Античности, претерпело неизбежное обмирщение. Согласно этой модели авторства, писатель – обычный человек, проживающий обычную жизнь, отличающийся от своего читателя только даром слова. Читатель и критик призываются судить о нем по качеству произведенного им «изделия», а не по масштабам его идеологических прорывов. Результатом подобной десакрализации стало, в постсимволистские десятилетия, освобождение литературы от засилья Идей, Тайн, мистики, а заодно намеренной недоговоренности и высокомерного отношения к читателю.

Свой отец-основатель имелся в XIX веке и у прогрессивного направления в модернизме. Им был Чехов, чья проза, да и общая позиция человека, врача и гражданина, выглядела на фоне Гоголя, Достоевского и Толстого бедной, безыдейной, неавторитетной. Его, как потом Кузмина, критики любили упрекать за мелкотемье.

Процесс автономизации литературного поля хорошо прослеживается в эссеистике, рецензиях и автобиографической прозе Кузмина, Ходасевича и Мандельштама, ибо именно с помощью этих прямых выступлений они пытались осовременить правила игры в литературном поле. Прежде всего, они настаивали на том, что литературу нужно ценить не за идеи, а за ее эстетические достоинства – в сущности, за ту самую литературность, о которой заговорили русские формалисты. Поскольку они стремились к изготовлению литературных текстов как совершенных «изделий», то и своим собратьям по перу они отдавали должное за то же самое. В своем творчестве эти авторы выбирали любые приглянувшиеся темы: запретную (в том числе гомосексуальную) любовь, выпады против власти и метатекстуальность, то есть разговор о литературе, тексте, языке в широкой культурной перспективе. Так, Мандельштам, травмированный травлей, устроенной ему советской прессой, прошелся в «Четвертой прозе» по «разрешенным» темам, которые ему, любителю «ворованного воздуха», внушали отвращение. Не менее показательно и то, что Ходасевич был первым из литераторов, заговоривших о символистском жизнетворчестве, выявив его у Брюсова («Конец Ренаты», 1928). Рекрутирование читателей, навязывание им себя, завлекание их большими Идеями и харизматичностью жизнетворчества было объявлено дурным тоном. В эссе «О собеседнике» (1913) Мандельштам разоблачил свойственное символистам капризное обращение с аудиторией – то небрежение, то заигрывание с ней. В его понимании серьезная поэзия предполагает разговор на равных с тем читателем, который уже проявил готовность вступить в диалог.

Некоторые из представителей автономизирующего направления (Бунин, Ходасевич) эмигрировали после октябрьского переворота, но были и такие, кто остался (Кузмин, Мандельштам). Один из оставшихся, Мандельштам, до времени первого ареста (1934) не желал считаться с линией поведения писательского коллектива, принявшего руководство партии и правительства. Он по-прежнему выступал в роли писателя-одиночки, который сам принимает решения и сам за них отвечает. Будучи по своим политическим убеждениям эсером и народником, Мандельштам полагал, что и советский строй, и советские институты имеют право на существование. Во всяком случае, мыслей об эмиграции у него не возникало. Он, пусть и неохотно, принимал от советского строя такие материальные блага, как квартира в ненавистном ему писательском доме. Восстал он только однажды – против тирании Сталина, написав на него эпиграмму «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933). Она в конечном итоге и привела к его арестам, неудачным попыткам приспособленчества и смерти в лагере. Факт ее создания можно трактовать и как выступление свободолюбивого поэта с литературной трибуны, и как выступление диссидента с трибуны политической. В любом случае Мандельштам в сатирической форме потребовал от власти восстановления потерянных советскими гражданами свобод. Он, разумеется, принял в расчет властную вертикаль, но при этом пытался разговаривать с ее верхами (ЦК/Сталиным) не как член подчиненного им писательского коллектива, а по-толстовски – на равных. Более чистый пример противостояния советскому строю писателя, сложившегося еще до революции, – Кузмин. Он ни в чем не изменил себе и своей линии на автономность поля литературы – разве что ради новой авангардной манеры отказался от прежней классической[177]177
  См.: Панова Л. Михаил Кузмин. С. 20–43.


[Закрыть]
.

В эмиграции писателям прогрессивного направления удалось сохранить и свою элитарность, и завоеванные свободы, но их аудитория сузилась до небольшой кучки читателей. Жизнь писателя в советской метрополии 1920-х и особенно 1930-х годов была, напротив, связана с утратой свободы, усилением цензуры, все суживавшимся элитарным сектором и расширением массового, как писательского, так и читательского. К полю литературы в советское время мы еще вернемся. А пока что речь пойдет о его дореволюционном состоянии – конкуренции двух моделей авторства: «писателя-больше-чем-писателя» и «просто писателя».

С самого начала своей карьеры кубофутуристы, особенно Хлебников и Маяковский, оценили выгоды, связанные со статусом «писателя-больше-чем-писателя», и избрали именно эту модель. Из символистского репертуара они также унаследовали присущие «писателю-больше-чем-писателю» ипостаси – «гения», «пророка», «историософа», «философа», «ницшеанца» (а в случае Маяковского – еще и «вождя»), к которым Хлебников добавил экстравагантно-научные ипостаси «математика» и «лингвиста»[178]178
  См. об этом: Панова Л. Всматриваясь в числа: Хлебников и нумерология Серебряного века. С. 393–455.


[Закрыть]
. Они взяли на вооружение и роль утописта, которой придали более престижный статус: политика, имеющего право голоса в поле власти. Главное же кубофутуристское открытие состояло в том, что броская жизнетворческая программа, представленная в виде манифестов и иных автометаописаний, существеннее для продвижения в поле литературы, нежели сами художественные тексты. Художественные тексты могут быть какими угодно, в том числе нулевыми (типа «Поэмы конца» Василиска Гнедова, представляющей собой пустой лист бумаги с одним только заголовком), слабыми или подражательными, ибо важны не они, а пробивная честолюбивая программа. Она отбросит свой мощный отсвет на эти тексты, так что за их судьбу можно будет не беспокоиться. Разумеется, символисты тоже писали программные манифесты, а в эссе и вступительных объяснениях к своим произведениям разъясняли их суть. Что им не пришло в голову, это авангардная механика, столь элементарно и действенно привязавшая слабое творчество к мощному прагматическому мотору.

Модернизм в русской литературе – период, отличавшийся и невероятным разнообразием творческих манер и тематики, и расцветом всевозможных групп, и конкуренцией программ, выдвигаемых этими группами. К этому времени относится также мощный приток авторов, у которых еще в XIX веке в силу их социальной/гендерной/национальной принадлежности или географической удаленности от двух культурных столиц, Петербурга и Москвы, было мало шансов войти в литературу. Аналогичную демократизацию переживала и читательская аудитория. Соответственно, чтобы добиться доминирующего положения в поле литературы, не слишком затрачиваясь на художественное творчество, кубофутуристам надо было проявить всю свою изобретательность в области прагматики, от выстраивания особенного самообраза до работы с аудиторией. Они творчески совместили семь стратегий, по большей части уже известных, и этой новой прагматической конфигурацией проложили себе дорогу в гении.

Первая стратегия – групповое вступление новичков в поле литературы, вторая – выход за границы литературы и литературности в иные сферы культуры ради искомого статуса «писатель-больше-чем-писатель». Обе они удачно соединились при организации «Гилеи», а затем и кубофутуризма из представителей не одного только поля литературы, но и поля живописи. Были среди ее участников и соответствующие гибридные фигуры – писатели-художники, например Маяковский. В советское время кубофутуристское движение пополнилось композитором (Артуром Лурье, главой музыкального отдела Наркомпроса, мало сочинявшим как тогда, так и потом). Два филолога-формалиста, В. Б. Шкловский и Р. О. Якобсон, тоже были ассоциированы с футуризмом.

Маринетти призывал кубофутуристов войти в союз с ним и футуристами всего мира, дабы футуризм стал мировой силой, однако Хлебников, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие воспротивились этому, усмотрев в таком присоединении шаг к потере своей независимости – и занятие скромного места в тени Маринетти, зачинателя интернационального проекта.

Вернемся в свете сказанного к казусу Хлебникова. Прагматически дальновидным решением для него, не получившего на «башне» Вячеслава Иванова искомого статуса молодого гения, стало повторное вступление на литературную арену в составе полимедиальной группы. Эта группа пыталась отметиться в как можно большем количестве полей культурного производства. Ими были, помимо литературы, изобразительного искусства и музыки, также театр, кино, наука и политика. С одной стороны, полимедийность подавалась как универсальность; с другой – понятие универсальности распространялось кубофутуристами на их метод, группу и каждого из ее членов. Получалось, что кубофутуризм несет миру некое откровение об универсальном, привлекая под свои знамена все человечество.

Парадом кубофутуристской полимедийности/универсальности стали, например, театральные проекты, являвшиеся, по сути, подражанием вагнеровским операм, воплощавшим идею Gesamtkunstwerk. Самым прогремевшим из них оказалась «Победа над солнцем» (1913, 1920). Там, правда, Gesamtkunstwerk творился усилиями не одного автора (случай Вагнера), а многих. Вообще, в рассматриваемой кубофутуристской модели взаимодействия представителей разных полей культурного производства писатель пишет, художник творчески переписывает и иллюстрирует его произведение, и в итоге получается уникальный книжный продукт; далее, композитор, художник, режиссер и актеры ставят написанное писателем на сцене; наконец, эксперт-филолог удостоверяет, что написанное писателем – хорошо и ново. Эта модель предполагала и другую реализацию – писателя как «человека-оркестра». Так, Хлебников функционировал не только как писатель, но и как автор оригинальных идей в лингвистике, математике и политике.

О таком количестве выходов в различные культурные измерения другие, «традиционные», модернисты не могли и помыслить. Так, Кузмин, будучи подлинно ренессансной фигурой, хотя и оставил свой вклад в поэзии, прозе, драме, переводе, дневниках, эссе, музыке, рецензировании книг и спектаклей, выглядит на фоне Хлебникова с его заявками на универсальность довольно скромно. Другое дело, что Кузмин действовал в каждой из областей профессионально, тогда как Хлебников в политике, математике, лингвистике и футурологии лишь имитировал профессионализм.

Отмечу также, что в разбросе внелитературных проектов Хлебникова, равно как в их направленности на благо человечества, коренится его существенное отличие от Северянина. В исторической перспективе простое утверждение автора-модерниста о том, что он – гений, оказывается недостаточным: под него нужно было подвести убедительные жизнетворческие практики. Хлебникову удалось создать иллюзию, будто он занят вовсе не жизнетворчеством, а что историософия, математика, лингвистика и есть проявления его гениальности и пророческого дара. Более того, Хлебников – в отличие от Северянина – принадлежал к элитарному, а не массовому сектору литературного поля. Из этого сопоставления явствует, что Северянин выстраивал свои прагматические стратегии менее изощренно, чем Хлебников, в результате чего и скатился до анекдотической фигуры.

Третьей стратегией, позволившей кубофутуристам отличиться, было переопределение ключевых для поля литературы понятий: что такое литература и где ее границы? надо ли держаться устоявшихся правил или же графоманство может сойти за письмо новой формации? наконец, будет ли читающая публика составлять собственное суждение об авторе или автор безапелляционно укажет ей, как его понимать? В сущности, они своей радикальной программой и своим творчеством испытывали институт модернистской литературы на прочность: сколько разрушительной для него свободы он способен воспринять, одобрить, а затем модифицировать в новые поэтические формы.

Как же происходило это испытание?

Прежде всего, кубофутуристы в своей программной манифестописи и художественной практике выдвинули ряд несостоятельных шумных дефиниций. Это автометаописание «Новое Первое Неожиданное» или, например, сверхповесть – уникальная жанровая характеристика, выданная Хлебниковым своей пьесе «Зангези». В конструкции «Зангези» нет ничего такого, чему соответствовала бы приставка «сверх», ибо хлебниковские (микро)истории благополучно прочитываются как акты одной пьесы, скрепленные единым культурным героем. Жанровая характеристика сверхповесть понадобилась Хлебникову, чтобы повысить статус «Зангези» до высшей по кубофутуристским стандартам планки: «Нового Первого Неожиданного».

Поток псевдодефиниций кубофутуристы перемежали радикальными положениями, по большей части позаимствованными из программ и практик русских символистов и итальянских футуристов, которые выдавали за собственные находки. Благодаря правильно найденной пропорции между псевдодефинициями и ходовыми терминами этот их понятийный набор оказался укорененным в метаязыке филологии. Более того, кубофутуристов иногда причисляют к вдохновителям и даже зачинателям формализма.

Кубофутуристские высказывания прагматического характера преследовали сразу много целей, часто взаимоисключающих, как, например, обнародование их программы и передела власти в поле литературы. Конечно, две только что названные цели – отличительные свойства вообще любого манифеста. Но кубофутуристы выступили и тут бóльшими радикалами, чем их современники. Они перевернули жанровые законы манифеста, выдвинув программу, которая в большинстве своих пунктов невыполнима в принципе. В сущности, перед нами – безответственная самореклама, притворяющаяся программой. Кубофутуристы подают свое творчество как небывалый культурный артефакт, который целиком принадлежит будущему и, что немаловажно, формирует это будущее так, чтобы оно смогло порвать с прошлым. Соответственно, оцениваться оно должно не по хорошо знакомым законам настоящего, а по законам еще не наступившего будущего. Это позиция абсолютно беспроигрышная.

Установке на псевдодефиниции соответствует литературная продукция экспериментального характера, бросающая вызов тем законам – языка, формы, композиции, смыслообразования, – которые были приняты в модернизме. Она принципиально амбивалентна. Она несет свободу от правил, от принятого, от литературности и в то же время подготавливает разрушение основ искусства. Таково кубофутуристское словопроизводство, заменяющее работу поэта с готовым словом. У одних читателей оно вызывает иллюзию творческого раскрепощения и соучастия в творческом процессе, а у других – протест против насилия над русским языком и над аудиторией. Насилие над читателем состоит в том, что его «кормят» мертворожденными словами, лишенными смысла и построенными вне правил русского языка, а потому обреченными на скорое забвение.

Элитарные читатели вроде Корнея Чуковского, Кузмина и Ходасевича, реагировавших на Хлебникова, Маяковского и кубофутуризм своими рецензиями и эссе, быстро разобрались в том, что кубофутуристские манифесты – это реклама и что кубофутуристская изобретательность не пошла дальше «Дыр бул щыл…» несмотря на широковещательные обещания в манифестах[179]179
  См.: Панова Л. Русские формалисты и наука об авангарде: истоки «солидарного чтения».


[Закрыть]
. Но кубофутуристы и не ориентировались на элитарную публику. Они устраивали ей символические экзекуции. «Своей» аудиторией они признали демократическую доверчивую публику, которую они с присущим им садизмом (типа «Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию») подчиняли себе. Ставка на широкие массы и садомазохистские игры с ней были их четвертой стратегией. Она обеспечила авангарду победу, в частности, потому, что культурные слои советской России в конечном итоге эмигрировали из страны, а те, кто остался, постепенно уничтожались путем репрессий, расстрела, отправки в лагерь и ссылку.

Рассмотрение четвертой стратегии обнажает в творчестве Хлебникова интереснейший культурный конфликт. Его явно высоколобые поэзия, драматургия, проза и эссеистика писались в расчете на элитарного читателя. В то же время в «Ка» и «Зангези» он создает образ своей аудитории как народной толпы, признающей главного героя своим лидером и слушающей его. Проблема заключается в том, что толпы – или широкие массы – не способны адекватно реагировать на художественные задачи, которые ставил перед собой Хлебников. Зато этой легковерной аудитории легко было втолковать, насколько он гениален и велик.

Большой удачей кубофутуристов стал энтузиазм, вызванный их программными установками у филологов-формалистов. Якобсон и Шкловский, причислявшие себя к авангардистам, с этих ангажированных позиций «освящали» авангардную программу именем науки как реально осуществимую – и уже осуществляющуюся. Благодаря формалистам как удачные дефиниции кубофутуристов, типа «сдвига», так и безответственные, типа автохарактеристики «новейшая русская поэзия», вошли в литературоведение и таким образом изменили структуру поля русской/советской литературы[180]180
  Подробнее см.: Там же.


[Закрыть]
.

Пятая стратегия состояла в том, чтобы выглядеть неисправимыми хулиганами и революционерами от эстетики, а отчасти и морали, бросающими вызов (буржуазному) обществу. В принципе, случаи скандала, выставляющие писателя еретиком, хорошо известны как литературе, предшествовавшей кубофутуристам, так и современной им. С подачи Бурдье можно вспомнить суды над «Цветами зла» Шарля Бодлера и «Мадам Бовари» Гюстава Флобера – важные этапы на пути французской литературы к автономизации. Суды и последующее заключение положили конец прижизненной артистической карьере бисексуального Оскара Уайльда, придав ему ореол мученика. И наоборот, Маринетти выиграл судебное дело, возбужденное против его «Футуриста Мафарки». Что касается дореволюционной России, то там на рубеже XIX–XX веков за слово наказывали, но довольно мягко. На «Крейцерову сонату» Толстого был наложен цензурный запрет, однако Софья Андреевна все-таки выпросила у императорской семьи право включить ее в прижизненное собрание сочинений мужа; потоки грязной критики хлынули на «Крылья» Кузмина, где в форме романа воспитания была изложена программа воинствующего гомосексуализма, но никакого официального обвинения в пропаганде мужеложества не последовало. Что касается кубофутуристов, то в литературе они не сделали ничего такого, чтобы вызвать огонь на себя. Для создания максимально еретического самообраза им приходилось имитировать литературные скандалы: устно и письменно раздражать, провоцировать и всячески атаковать публику. Эту тактику первым ввел Маринетти, а дальше она была позаимствована у него русскими кубофутуристами.

Кубофутуристские манифесты полны речевыми актами оскорбления – отсюда вынесенные в заглавие пощечина общественному вкусу или идите к черту! Сюда же можно отнести обострение дискуссий грубыми выпадами по адресу оппонентов и публики, желтую кофту Маяковского и раскрашенные лица его сподвижников.

Во взятой на себя роли «еретиков» Хлебников и другие кубофутуристы стали выдавать бытовую речь, графоманское письмо, квазинаучный дискурс, введенные в тексты цифры и математические формулы, неологизмы и заумь – словом, все то, что ранее могло присутствовать в художественном тексте лишь на правах орнамента, – за полноценный литературный текст.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации