Текст книги "Черно-белое кино"
Автор книги: Сергей Каледин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Аллея Руж
Что такое счастье – это каждый понимал по-своему.
Аркадий Гайдар. “Чук и Тек”
Жил человек возле Синих гор. Звали его Янек. Ян Бродовский.
Отца его, советского посла в Риге, расстреляли, следом мать, а про Янека впопыхах забыли. Вызвали его в Москву из Берлина, где он учился на строительного инженера, только в 38-м. На Колыму он приплыл в ржавом брюхе баржи – не баржи, параши, ибо на оправку не выводили, и когда отлязгнули люки, свежий воздух сшиб с ног…
Янек выжил в барже по молодости, выжил и потом – помогло инженерство. В 50-м его перегнали в Лабытнанги строить Мертвую дорогу. До самой смерти Сталина Янек вместе с дорогой вмерзал в черную с прозеленью тундру, но потом оттаял и долго спускался по меридиану, пока не осел на комбинате у Синих гор.
До столицы добрался в 58-м. В Москве на Фрунзенской у него была молочная мать Софья Сигизмундовна Дзержинская, выкормившая его в Варшавской тюрьме при царизме. И в коммуналке на улице Грановского жил кузен Стах, Станислав, с семьей: матерью, женой-финкой, у которой Сталин побил всю родню, и дочерями-двойняшками – Нюрой и Лелей. Двоюродники познакомились по новой, не вороша былого, в котором их отцы лишились голов за “шпионаж”, а мать Янека – еще и за детскую дружбу с дочерью Пилсудского.
Послушать про Зоею, Софью Дзержинскую, коле-жанку по Варшаве, из соседней комнаты с папиросой “Север” во рту выбралась бабушка – тетя Янека. Ида, невестка, отогнала от дочек вонючий дым. Откашлявшись давним бронхитом в темную склянку, бабушка разложила письма. Она не видела Софью Сигизмундовну лет тридцать, хотя жили рядом, но регулярно получала от нее открытки. Последнюю она прочитала вслух, путая русские слова с польскими: “Кохана Хелько! Благодарю тебя за интерес к моей жизни. Как твои глаза? Мои плохо. Подобрали ли тебе добры окуляры?.. Бываешь ли на воздухе?..”
– Янек, а ты помнишь, как Феликс качал тебя на коленке? – спросила бабушка, перебирая письма.
– Он тепегь памятник, – важно пояснила Лёля, старшая – на десять минут – двойняшка.
– Пшепрашам бардзо, а Сэвер жив? – спросил Янек.
– Живо-ой… – Бабушка замяла папиросу в деревянную резную туфельку с янтарным камушком. – Вот… В сорок седьмом прислал: “… Из наших больше никого нет. Дедушка и мама – умерли в Лодзи. Маркус, Регина и Абрам – в сорок четвертом в Варшаве. Цурки Регины остались жить. Со стороны Маркуса вшистцы сгинели… До сорок третьего все было хорошо, потом я был в Освенциме. Почему остался живой – не знаю. Детей у меня нет, есть проблемы со здоровьем. Я стал богатый и с первой же оказией буду помогать… Я очень рад, что у вас все хорошо, вы ждете внука, я тоже буду его любить… ”
Янек Бродовский с матерью.
– Какого внука? – недовольно заинтересовалась Нюра, выуживая из супа невкусную морковь.
– Внук – это мы, да, бабушка? – догадалась смышленая Лёля.
– Вы, вы… Не перебивайте.
Разговор уперся в Сталина – родня перешла на польский.
– Непонятно, – пробурчала Нюра.
– Вам нужно знать свой язык, – сказал Янек. – Вы же польки.
Нюра вопросительно взглянула на старшую сестру.
– Ну, что-о вы, дядя, – снисходительно улыбнулась за двоих Лёля. – Мы гусские.
– Перебирайся в Москву, Янек, – сказал Стах. – Вместе будем ЛЭП тянуть. Софья Сигизмундовна поможет с пропиской…
– Зося поможет, – кивнула бабушка.
Янек неопределенно пожал плечами.
– Не надо им знаться по-польски, – тихо, как бы самой себе, с запозданием сказала Ида. – И по-фински не надо.
– Не “знаться”, а знать, – не удержалась бабушка: невестку из финской деревни под Ленинградом она не любила, считала ее неровней сыну.
Девочкам стало скучно, они вылезли из-за стола.
В длинном коридоре на коленях ползала пожилая девушка – полотерка. Она с трудом встала, колени ее были желтые от мастики, и они втроем пошли на черный ход кормить котлетами бездомного кота с оторванным ухом. Он нагло побирался на всех этажах, от жира у него выросли соски, как у кормящей кошки.
Нюра и Лёля жили неразлучно, как и положено двойняшкам, хотя помнили, как тесно им было в коляске. Внешне они были не очень похожи, но одинаково картавили. Если болела одна, заболевала и другая. Лёля с самого начала была покладистей, ей казалось, что если у Нюры что-то есть, то ей, Лёле, самой не так уж и надо. А Нюру кренило глупое упрямство: она не давала Лёле списывать арифметику и, начиная что-то рассказывать, тормозила на самом интересном. С годами свою “противность” Нюра победила, но не до конца: в первую голову она думала все-таки о себе – это называлось эгоизм. Позже выяснилось, что это – эгоцентризм, который не вытравляется.
На ночь бабушка читала им грустные сказки Андерсена, дымя папиросой; боязливую Нюру держала за руку.
В день похорон Сталина по крышам, громыхая, бежали люди; падали, осклизаясь, ползли дальше, как тараканы.
В детстве жизнь была дружная, наполовину состоявшая из ссор. Сестры с любимой подружкой Инкой, живущей ниже этажом, ходили за мукой под арку возле приемной Калинина, где с ночи стояли ходоки, и за папиросами для бабушки, которыми торговали у Военторга укороченные инвалиды с большими руками – на досках с подшипниками. По Арбату ходили странные, плохо накрашенные, девочки-старушки в самодельных тряпичных туфельках с бантами – Мальвины с неудавшейся судьбой. В Александровском саду сестры с Инкой собирали желуди. Лёля палочкой на дорожке из толченого кирпича написала: “Инка дура”. Нюра так не думала, она считала отличницу Инку самой умной, но та ответила обеим, чтобы было не обидно: “Нюра и Лёля дуры”. В Кремле открыли общественный туалет, и девочки без нужды бегали туда мыть руки и смотреться в зеркало.
Во дворе их дома часто дрались бандиты, жившие в полуподвалах с грязными окнами, наполовину вылезающими из асфальта. В соседнем тишайшем дворе правительственного дома номер три день и ночь бродили шпики в одинаковых габардиновых пальто, там была тишь да гладь, а у них бились вусмерть – до конца.
По воскресеньям татарин под окнами истошно вопил: “Старьё-ё берьё-ём!..”
От школы их водили на карандашную фабрику Сакко и Ванцетти и на хлебозавод. На их глазах из суковатых деревяшек получались гладкие граненые карандаши. Инка сказала, что Сакко и Ванцетти приехали из Италии в Америку делать карандаши, а их за это повесили. А на хлебзаводе из огромного чана с белесым месивом после печки на конвейер выпрыгивали французские булки с поджаренной коричневой губой.
И карандаши и хлеб были чудом. Сестры впервые увидели, как делаются вещи.
По праздникам в ночном небе над Манежем висели портреты Ленина – Сталина, высвеченные гудящими прожекторами, которыми рулили солдаты. Палил разноцветный салют. Люди на площади танцевали. Стройные торжественные милиционеры в белых гимнастерках, стянутых в рюмочку широким военным ремнем, похожие на балерин, следили за порядком.
Съемная дача – изба в деревне – огородом касалась поля, дальше расплывалось водохранилище. По субботам сестры встречали обшарпанный пароходик с родителями и гостями. На причале студенты пели под гитару аргентинское танго: “Прости меня, но я не виновата, что так любить и ждать тебя устала… ”
Навстречу Иде, истошно шипя, неслись два огромных страшных гуся. Добежав, ткнулись ей в ноги, замерли. Ида погладила их, как щенят. Прошлым летом она выпросила у хозяйки два отбракованных яйца-болтушки, положила в вату под лампу и вывела мокрых гусят. Гусята быстро росли, загадили избу. Их переселили к родне в сарай, но своих они презирали и держались вдвоем, наособицу, копируя Нюру с Лелей.
Наступал длинный чудный вечер. Соловьи сходили с ума. Родители с гостями играли в лото, заводили патефон. С волейбольной площадки дома отдыха по соседству с деревней доносились крики. Где-то рядом был Тимур и его команда, Ольга с аккордеоном… Сестры торопились. Их ждала подружка, мечтавшая стать “боксеркой”. Ида кричала вдогонку, что опять ничего не поели.
“Боксерка” повела сестер на зады огорода звать отца ужинать.
– А завтра щенков будем топить, хочете смотреть?
Сестры остолбенели: зачем?!
– Дуры какие! Кто ж их кормить будет?.. Да они маленькие – им не больно.
Отец “боксерки”, полуголый фронтовик, единственной рукой в морских наколках рвал шкуру с подвешенной на турнике телки. Ровно отпиленная тяжелая культя с полурусалкой прижимала нож.
– Закгой глаза, – велела Лёля.
– А щенки-и?.. – всхлипнула Нюра, послушно закрывая лицо ладонями.
Хмельной веселый хозяин мощной рукой подобрал с земли тяжелую окровавленную шкуру и легко швырнул ее за забор.
– Дуська!.. Дарю от щедрот. Сумку сошьешь из этой хуевины… – Заметил детей. – Тюрю лопать? Айда.
– Мы не будем вашу тюгю лопать. Не надо щенков топить!..
– Кого-о?.. Да пусть живут, пропади они пропадом. – Фронтовик великодушно махнул культей – нож выпал из-под мышки. – Говна-то… Зелень подкильная. Пошли – по тюре.
Над полем расцвела радуга, одним концом уткнувшись в лес, другим касалась далекой воды. Птичка с оранжевым брюшком перестала клевать зеленую завязь смородины, задумалась и вдруг запела ангельским голосом, будто плела веночек.
В Москву от “боксерки” пришла открытка: “Часики тихо ходили, Лёля в то время спала. Часики тихо сказали: “Лёлечка, в школу пора”.
В школу сестры принесли вшей. Ида кинулась на них с керосином. Вычесывать густые длинные волосы всегда было больно, и, когда полетел Гагарин, сестры самовольно отрезали косы. Тогда же они потребовали, чтобы их больше не одевали одинаково. Ида сшила им разные пальто.
Последним летом на даче началось настоящее счастье: ночные костры, печеная картошка, мальчики, пахнущие ветром, игра в бутылочку, сигареты “Кармен”, ворованные из бабушкиных польских запасов. В лесу просыхали тропинки – черные с беловатым обводом. На поле в жару пощелкивали зерна. Кукушка сулила бесконечную жизнь.
Лёля и Нюра.
В городе на них обрушился Ремарк: любовь, туберкулезные красавицы… Об этом можно было только мечтать. Кроме книг страстью стало кино. “Королевство Кэмпбелла”, “Багдадский вор”, “Леди Гамильтон”. Лёля маникюр ила ногти, чтобы рука, протянутая в дупло кассы кинотеатра “Художественный” на запретный фильм “Ночи Кабирии”, выглядела как взрослая. Денег на кино не хватало, но сестры под руководством Инки нашли выход. Во дворе Военторга из ящика с молочной тарой девочки взяли на пробу по бутылке и сдали их с другой стороны магазина в специальное окошко рядом с лысым чучелом бурого медведя. Дело пошло. Они смотрели кино до одури, ели мороженое и гуляли. На станции метро “Калининская” над вентиляционной решеткой – “раздувалкой” – раздували юбки. Проклюнулось чувство юмора, на первых порах – рахитичное: встречным женщинам, “женьшеням”, они ставили оценки за красоту. От идиотизма спасало чтение. Позвонила Инка: “Спускайтесь”. Они встретились у подоконника между этажами.
– А вы знаете, что Пушкин САМ написал “Песни западных славян”?
Неожиданно Инка заболела туберкулезом: у ее дедушки была палочка Коха. А у сестер ни дедушки, ни палочки не было.
– У тебя уже есть кровохагканье? – завистливо спрашивала подругу Нюра.
Инку забрали в больницу. На прощание дворовая шпана из жалости напоила ее коньяком до полусмерти.
А на следующий год судьба улыбнулась и Нюре: она заболела. Не так, как у Ремарка, но тоже всерьез. Ее увезли лечить плеврит. А потом – в больницу за городом. “Хронический бронхит” бабушки по недосмотру врачей оказался туберкулезом в открытой форме.
Первое время Нюра рыдала. Больные, в основном провинциальные девки, держали под койкой брагу, по ночам бегали к солдатам, которые не боялись заразиться. В день кроме уколов полагалась двадцать одна таблетка. Соседки по палате спускали лекарства в унитаз, а Нюра очень хотела быстрей выздороветь, делала из таблеток столбики и проглатывала без запивки. Лекарства гнали неконтролируемые слезы. Нюра слала из больницы жалостные письма треугольником, как с войны.
В больнице шел принудительный откорм. Нюра послушно запихивала в себя усиленное питание, толстела и еще сильнее рыдала в уборной, глядясь в зеркало.
Весной в больницу приехал Уголок Дурова, правда, вторым составом: собачки танцевали не в ту сторону и невпопад. Потом вышел плешивый енот-полоскун, ему выдали таз и тряпки. Зверек с яростным рвением принялся за стирку, очень старался: залил весь зал. От смеха больные давились кашлем.
Из больницы Нюра вышла через полгода другим человеком, убежденная в своей абсолютной никчемности. На свободе она разминулась с Лелей: бабушка передала эстафетную палочку Коха и второй внучке. Лёлю на целый год увезли в больницу на Мещанке. Как-то парень из соседней палаты угостил ее полезным вермутом на лекарственных травах. Вино, соприкоснувшись с лекарствами, сделало ее лицо пунцовым, и Лёля испугалась, что ее выгонят, не долечив. В больнице показывали фильмы, в основном старье. Но однажды привезли новый – “На семи ветрах”, в котором главную роль играла стриженная под тифозную Лариса Лужина. В ближайший парикмахерский день Лёля постриглась под Лужину и вдруг стала красивой.
Из-за больницы Лёля осталась на второй год, и пути-дороги двойняшек впервые разошлись.
Школа была обычная, но особенная: сестры учились вместе с дочками маршалов. Отец Наташи Малиновской принимал парад на коне, а Клавке Гречке физик упорно отказывался ставить тройку вместо двойки, и его выгнали с работы. Малиновский и Гречко были мясной породы и внимания сестер не привлекали; им больше нравился сухомордый маршал Иван Конев с лысой, как у Юла Бриннера, башкой, женатый на молодой красавице в каракулевой шубе, на шпильках.
До конца школы Лёля неудержимо росла. И с ужасом думала: что будет дальше?.. На отметке метр семьдесят три она твердо решила самоубиться, но боялась огорчить родителей. И отказалась на физкультуре прыгать через козла: длинная, худая, ноги врозь – фу! – Замаячила двойка в году. Помог толстый одноклассник, еврей-гений-математик. Его водила в школу няня, у него до девятого класса были варежки на резинках. Он, тряся жирами, набегал на черного козла с коричневыми заплатами, валил его с ног и сам первый смеялся. Физрук плюнул на него, заодно и на Лёлю.
Еще сестер донимала непоправимая картавость из-за недоразвитого таинственного язычка в глубине горла. Вызов к доске вгонял в ступор: они лихорадочно подбирали слова без “эр”, которые у доски исчезали из русского языка. И если бы не книги, они бы возненавидели школу окончательно. Нюра развлекалась тем, что “одевала” картонных барышень в авангардные наряды собственной придумки. А Лёля с удовольствием “меняла” пол гениям в учебниках: Аврааму Линкольну, Фарадею, Бойлю с Мариоттом. Еще сестры вели скорбный список: Джон Кеннеди, Урбанский, Цыбульский…
Бернард Лауэр со старшим сыном Генрихом. Варшава, ок. 1916 г.
Наконец Лёля изрослась. Одно страдание долой! А с картавостью можно жить, если не болтать. Начались походы. Девочки несли в рюкзаках продукты, а физрук с ребятами – портвейн. У костра под гитару на английском пел битлов Юра Милославский, Князь, единственный на всю школу легальный бородач: разрешение на бороду – для прикрытия прыщей – ему дал директор за взрослый ум. Мальчики ловили рыбу, физрук учил их играть вместо хулиганской “сики” в степенный покер. Портвейн Лёле не понравился, но понравилась свобода, которую он приносил. Князь убеждал Лёлю, что на свете не может быть справедливости: один больной, другой здоровый, один умный, другой дурак. Заявил, что скоро свалит в Америку: в этом коммунячьем болоте клёво не будет.
Нюра кончила школу на год раньше Лёли и ждала ее, хотя учительница литературы настаивала не тратить зря время – идти в Текстильный на дизайнера.
Отец устроил Нюру в лабораторию Мосэнерго “электромонтером 4-го разряда”. Пока в пузатой колбе варилась смесь трансформаторного масла с водой, она читала. Потом забытая колба начинала плеваться раскаленной бурдой. Подойти к плитке – выключить – было невозможно. От варева Нюру отстранили. Но она будто искала себе погибель и почти нашла: дотронулась до рубильника не там, где надо. Ее не убило – отбросило к стене. Из уважения к отцу ее не выгнали, кроме того, она по-женски нравилась завлабу – короткостриженая, под Лёлю, в черном самовязаном свитере – похожая на Гамлета.
На славянское отделение филфака сестры не добрали балла, их взяли на русское, вечернее. А днем на почте они паковали корреспонденцию – на полставки. Работу делали за час, потом маялись.
– Ой, девки, сколько наклали! – восхищалась начальница. – Вам бы на сдельщину.
Они впервые всерьез пошли по магазинам, до этого их обшивала-обвязывала Ида. И тут выявился скрытый талант Нюры. Она не копалась в вещах – даже в пустых советских магазинах безошибочно находила то, что нужно, как будто заранее все отложила. Различие сестер нарастало. Лёле хотелось быть проще, подстроиться, нравиться: родителям, подругам, начальству… А Нюра перла вперед без оглядки, подталкиваемая своенравием. Лёле хотелось выжить, а Нюре – жить. Но, на их печаль, у обеих были атрофированы зависть и честолюбие. Да плюс – лень вездесущая, постыдная, с которой неуклонно боролась Ида: “Ленивый – пропащий”. Но в общем-то сестер губила не лень – созерцательность.
Первые курсы были тяжелые: латынь, старославянский, километровые списки по литературе… Кроме того, треть усилий тратилась вхолостую: история КПСС, политэкономия, диамат… Сестры не умели и боялись пользоваться шпаргалками и долбили все подряд добросовестно.
На четвертом курсе у них от учебы закипели мозги, казалось, шевелятся волосы. Ушлые однокурсницы сбросили скорость и кинулись, как потерпевшие, замуж и рожать – беременность упрощала учебу. И – креститься, чтоб хоть как-то насолить советской власти. Отличница Инка от страха одиночества тоже сдуру, второпях, вышла замуж и родила.
Ида мечтала, чтобы дочки обратились в ее лютеранскую веру и родили маленьких детей, можно даже без мужа, можно даже негритенка. Сестры же не хотели ни замуж, ни детей – хотели любви. Но на филфаке все ребята были недоделанные, малохольные… Сестры малодушно прикидывали, не бросить ли университет?
Помогла сокурсница. Она уже работала в издательстве “Советский писатель” и замолвила за них слово. Сестер пригласил на переговоры Гарольд Регистан, завредакцией, сын знаменитого Эль-Регистана, сочинившего гимн страны, и сам автор популярных песен: “Я встретил девушку, полумесяцем бровь… ” и “Голубые города”, которые иногда снятся людям.
В условленный час они поднялись на десятый этаж знаменитого дома Нирнзее в Гнездниковском переулке, который занимало издательство. Роскошный легкокрылый Гарольд обставил встречу театрально: подвел к огромному до пола окну со старинными бронзовыми шпингалетами, распахнул как дверь… Под ноги стелилась плоская крыша, уходящая в небо… По крыше расхаживали жирные нахальные сизари вперемежку с залетными расфуфыренными красавцами – дутышами, турманами. Голуби щекотно задевали голые ноги. Внизу была сказочная панорама: Кремль, бульвары, монастырь…
На смотрины к директору издательства Гарольд велел одеться неброско и не краситься, но сестры решили по-своему.
– Кончаете филфак? Замечательно, – сказал директор Лесючевский, пожилой, лысый, с брежневскими бровями, в потертом черном костюме. – Близнецы? Прекрасно.
– Мы двойняшки, – с нажимом уточнила Лёля. Лесючевский поколотил короткими пальцами по столу, ткнул селектор: “Местком ко мне” – и сказал вошедшему настороженному мужчине:
– У нас одно место. Нужно два.
– Мест н-нет, – заикаясь, пробормотал “местком”.
– Найдите. Нельзя разлучать.
Нюру определили секретарем в редакцию поэзии народов СССР к Гарольду, а Лёлю – в экспедицию на антресолях, где она в паре с уходящей, но еще не ушедшей в декрет сотрудницей штамповала конверты.
Внизу, под антресолями, курили художники, оформители книг. Лестница была крутая, и Лёля, взбираясь наверх, прижимала юбку.
В издательство приходили живые классики: Катаев, Леонов, Симонов… И неизвестные, но легендарные: “сиделец” Юрий Домбровский, перед которым все благоговели, всклокоченный, с насморочным носом, никогда не снимавший пальто, синеглазый поэт-фронтовик Исаак Борисов в свитере с высоким воротом, игнорирующий свою пронзительную красоту.
Однажды в издательство забрел мосластый бесноватый Глазков. Он влез к Лёле на антресоли: “Дай самописку. Как зовут?” И, стоя, не задумываясь, написал ей акростих:
Лёля – дива, я бы… мне бы, —
Елки-палки, Боже мой! —
Лётом ввысь (высоко в небо),
Если б вы туда со мной…
Через полгода ее перевели в редакцию русской прозы секретарем. Заместителем заведующей был худой седой красавец с трубкой, в дымчатых, как у Цыбульского, очках, кавказец.
– Лёля, – привычно объяснил он, – если к телефону будут звать Федора Колунцева, Федора Ависовича, Тадеоса Ависовича, Бархударяна, Тодика, Федю – это все я.
А в редакции Нюры завелся практикант, молчаливый блондин античной лепки в джон-ленноновских очках. У Нюры сжалось сердце. Он носил голубые безупречные рубашки, прохладные на ощупь, и светлые джинсы. Пошел ее проводить. Говорили о литературе. Спустились к Москве-реке. Нюра лихорадочно прикидывала: Кремлевская стена кончается, вот уже Каменный мост, неужели ничего не будет?.. У зеленой деревянной сторожки они поцеловались…
Потом – два бесконечных выходных дня. А в понедельник целовались на крыше за развешанными на веревках простынями, пока их не погнала дежурная по крыше – старуха, похожая на Жана Габена: “Пошли отсюда!.. Блядство развели!”
К утрате девичества Нюра подготовилась капитально. Закупила алкоголь. Приготовила пластинку Хампердинка. Сняла со стены фотопортрет строгого Маяковского на стуле, с папиросой, работы Родченко…
Потом уехала на море с тяжелыми мыслями: он на два года моложе, к тому же прочно женат, а она – старая дура, топорная в любви.
Елена Маврикиевна Лауэр – бабушка Нюры и Лёли.
К возвращению дочери Ида, вовлеченная в суть событий, сшила Нюре новое платье по щиколотку из двух разных тканей: верх – мелкий горох, низ – крупный. Платье было вне времени, вне моды. Плюс бусы, загар…
У театра Пушкина за двадцать метров до стыковки у обоих отказали ноги. Медленно сошлись, как на дуэли, и молча ткнулись друг в друга. А потом пошла кочевая жизнь, случайные квартиры… “Бесприютные дети ночей” – как точно”, – думала Нюра.
Она растворилась в любви, прогуливала работу, ничего не видела вокруг, странно, что не попала под машину. Была подавлена первородным ужасом своего чувства – что с ним делать?
Любовь на время разлучила сестер.
Лесючевский приказал не кормить голубей. Безродные сизари улетели, а избалованные белые красавцы, забыв дорогу в отчий дом, не знали, что им делать, бродили по крыше, попискивая, – растерянные.
Через два года роман Нюры уперся в тупик и увял. Нюра попыталась уйти в сторону, но с удивлением обнаружила, что уйти от НЕГО почему-то не может. Спустя двадцать лет, увидев его, подняла воротник и прошла мимо. Боялась, что, если он ее окликнет, начнется все снова. Когда узнала, что он умер, испытала странное облегчение. Но была благодарна, что впервые все произошло именно с ним.
А Лёля для своего раскрепощения призвала еврея-журналюгу, на полголовы ниже себя, женатого на цыганке. Дала подругам расписку, что вернется другой.
Свидание состоялось у него дома, в келье бывшей монастырской богадельни. Цыганка была в командировке.
Журналюга по ходу дела набрался, закуражился: спрятал Лёлину юбку, врубил джаз. Застучали соседи, нагрянули менты.
– Отдайте юбку… – твердила Лёля, сгорая от стыда.
– Отдай, – мирно, по-свойски, посоветовал милиционер.
Журналюга послушался, но возжелал жениться на Лёле. Наткнувшись на отказ, невесело и трезво усмехнулся:
– Мавр сделал свое дело, мавр может уходить?
– Вот именно, – согласилась Лёля.
На первых порах журналюга по инерции еще клеился. Повел ее к друзьям, тоже евреям, отказникам, и те, бесстрашные, хмельные, устроили ей экзамен “на Сталина”. Ей?.. Про Ста-алина?.. Лёля молча встала и вышла из квартиры – и из уже точно не задавшегося романа.
Но на бобах не осталась. На перехват метнулся седой зам в дымчатых очках, с трубкой…
Единовластный правитель “Советского писателя” Николай Васильевич Лесючевский – сталинский сокол, Ма-люта Скуратов – всех женщин, включая уборщиц, принимал на работу самолично. Некрасивых не брал. При нем жизнь в коридорах замирала – женщины боялись выйти даже в туалет. По слухам, он поколачивал свою пожилую секретаршу.
Среди его конкретных жертв числились Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Николай Заболоцкий – доносы Лесючевского на них всплыли в “оттепель”. Тогда же его попытались снять. В издательстве прошло собрание-судилище, все было на мази, но Лесючевский за ночь перевернул ситуацию. Наутро закоперщики были уволены с волчьим билетом.
Жил он один в Резервном переулке в огромной неуклюжей квартире. Жил скромно, казны не скопил, дензнаки его не занимали, он владел большим – главным издательством страны. Были у него и дети, они не светились, возникли только на похоронах, понурые, зашуганные.
Лесючевский с закрытыми глазами знал портфели всех редакций, графики прохождения рукописей, биографии сотрудников – все до мелочей. Альфой же и омегой издательского дела считал РЕДАКТОРА. Все прочие службы – бухгалтерию, плановый отдел, производственный – ставил ниже. Редактор имел сногсшибательные преференции. Во-первых, два присутственных полудня в неделю. Во-вторых, редактор мог встречаться с автором даже в ресторане ЦДЛа в рабочее время. И наконец, приоритетность редакторства была намертво вкручена Лесючевским в сознание трудового коллектива: грызни – по этому поводу – среди сотрудников не было.
Но горе редактору, если он сбивался с лыжни! Нерадивость в редакционном процессе каралась по неизменному ритуалу. Хозяин ласково пытал жертву под наркозом возможного милосердия, пытуемый размякал, затем на несчастного обрушивался ор, от которого стыла кровь и дрожали стены, и в итоге изгон – в хлябь, в пургу – на вымирание…
План издательства был забит секретарской литературой. Бешеные тиражи начальников прямиком из типографии, минуя магазины, шли под нож, на переплавку, чтобы в следующем году принести создателям свежий барыш. Когда случалась опечатка или просто запарка, редакторов скопом гнали в типографию вклеивать вставки на последнюю страницу или одевать книги в супера. В типографии Нюра с Лелей услышали гул производства: лязг металла, мерные удары печатных машин… Про это они только читали – у Андрея Платонова.
Но даже Лесючевскому приходилось наступать на горло собственной песне. В тематических планах издательства всегда присутствовал – как еврейская процентная норма в гимназиях – ограниченный контингент сомнительных авторов: Аксенов, Тендряков, Трифонов… Когда пришла пора издавать Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лесючевский во всеуслышание заявил на собрании: “Издаем врагов… ”
Как-то в редакцию спиной вдвинулся человек в кожаной куртке, продолжая говорить в коридор. Лёля глазам не поверила: Шукшин! Он был как в кино, сосредоточенный, “деревенский” – феноменальный. До этого он присутствовал в редакции лишь в виде затертой исписанной карточки в редакционном портфеле. Роман “Я пришел дать вам волю” так и не вышел при его жизни – Здгавствуйте, – пробормотала Лёля, растерявшись.
Вскоре позвонили – с нахрапом: “У вас должен быть Шукшин, позовите”.
Лёля постучала в кабинет начальства: “Вас к телефону”, без обращения, потому что в отчестве Шукшина торчала кость – корявая “эр”.
Шукшин взял трубку, выслушал, морщась.
– Не тяни резину. Ты, главное, ехай. Ехай по-быстрому. – И улыбнулся Лёле знаменитыми скулами. – Спасибо.
А служебный роман с начальником разгорался. Лёле нравилось в нем все: его поколение, биография, худые прямые плечи, как он балует свою трубку – чистит, ковыряет, топчет крохотным пестиком. Его любили даже самые свирепые, одинокие тетки. И байки его были удивительными: в школе его погладил по голове Берия, а Булата не погладил. Окуджава был его одноклассник, товарищ. У Феди были все его записи – домашние, застольные: “Женщины-соседки, бросьте стирку и шитье. Живите, словно заново, все начинайте снова… ” Дворянской крови армянин из Тбилиси, он был не очень известным писателем, но писал хорошо – неброско, точно, коротко. Лёле очень понравился его последний рассказ – “Английский инструментальный молоток”. Она влюбилась.
А его умиляли в Лёле картавость, нерусскость, сдержанность, рост, неучастие в издательских интригах. Он любовался издалека, как, отрешаясь от редакционной суеты, она, уткнувшись в словари (писала диплом), пальцами обеих рук машинально скручивает в тугие трубочки ненужные бумажки – фантики от конфет, использованные проездные билеты… Все это он отслеживал сквозь дымчатую поволоку очков, которые носил и для зрения, и для сокрытия периодического похмелья, о котором Лёля пока не знала. Как-то они сидели на бульваре, почему-то Федя курил не трубку – сигарету. Он сказал, что у нее молодые волосы, что у них мог бы быть замечательный сын… Огонек упал на ее стеганое новое пальто, которое купила Ида, – прожег дырку. Лёля прикрыла дырку рукой, ей почему-то стало жалко Иду. Но дело, конечно, было не в пальто – дыра образовалась в ее жизни.
Могила Бернарда Лауэра в Варшаве. Похоронен в 1918 г.
И вдруг возник Лесючевский! В день рождения Лёли он, шурша бровями, влетел в редакцию с плиткой шоколада “Гвардейский”. И заорал на заведующую с косыми глазами:
– Почему она на работе?! У нее сегодня девичник. Домой!
Скоро Лёлю повысили из секретарей в младшие редакторы. На горизонте мигнуло полноценное редакторство. Мигнуло и погасло: Лесючевский младших редакторов не поднимал. Это был его принцип. Младшие старились на своем месте и выходили на пенсию тем же чином.
Однако Федя обнадежил ее и дал тайком, незаконно, на пробу написать редакционное заключение на графоманскую рукопись, потом еще и еще…
Он сидел в одном кабинете с заведующей, писал вежливые отказы склочным авторам – самое сложное в редакторском деле. И вдруг резко на полуслове-полубукве клал ручку, брал трубку и выходил отдышаться. Но покурить ему толком не удавалось. В коридор высовывалось косоглазое лицо заведующей: “Федя! Письма!”
Лёля думала только о нем, все отошло на второй план. Когда начинался запой, он предупреждал ее: “Если умру при тебе, немедленно уходи”.
Сестры поменялись ролями. Лёля жила, а Нюра тоскливо ждала перемен. Лёля почему-то надеялась на лучшее и не хотела идти домой, зная, что там ее ждет горестный лик сестры.
Умер отец, и следом за ним бабушка. Сестры отправили Иду в Дом творчества под Москвой, откуда вскоре пришло письмо с привычным акцентом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.